Потепления не произошло, и даже хуже – зеков начали отправлять в более строгие лагеря: папу отправляли в Коми, в Воркутинский лагерь, за Котлас, под город Чибью. Перед отправкой дали свидание в пересыльной тюрьме города Мариинска. Там я и видела папу в последний раз перед перерывом в шесть лет, до 1941 года, когда его выпустили. Не говорю «освободили», потому что начался период жизни семьи, к которому определение «свободный» применить трудно.
Шуня с Таней. Посёлок Яя. Лето 1934
Шуня со мной, семилетней, вернулась в Москву, устроилась с помощью друзей на работу, устроила меня в школу, именно «устроила»: был уже ноябрь, и вообще тогда семилетних не брали – взяли «условно», то есть с тем, что моя успеваемость не будет входить в зачет класса. Но после зимних каникул в зачет взяли: хвастаюсь – училась я лучше всех.
* * *
Эта школа № 327 находилась наверху Большого Вузовского переулка (и сейчас там же), была известной в Москве, как несколько лет назад школа № 45 – Мильграмовская. Ее черный вход выходил в наш, Малый Вузовский. И меня туда водила (ходу пять минут) девочка Таня Калиш, старше меня на три года. Она была дочкой наших соседей по двору. Чуть выше наших Шуйских палат был дом начала века, где в большой коммуналке на высоком первом этаже, занимая три комнаты, жила семья Калишей – Шлезингеров. Дружило младшее поколение – Таня и я. А когда папа вернулся после реабилитации, стали общаться и старшие. Танин папа – Василий Калиш был постоянным участником субботнего преферанса, организуемого моим папой. В папиной записной книжке на букву «п» была запись: «партнеры».
Таня не только проводила много времени со мной – играли у нас или у них, но и в школе очень опекала. Вместе с ней меня опекал весь ее класс! Давали книжки читать, водили на каток…
Война. Все разъехались. Но они (Танин класс) связь поддерживали, и после победы собрались и решили регулярно встречаться. Замечательно это осуществляли в течение многих лет.
Однажды, я уже замужем за Гердтом, мне звонит Таня и говорит, что они собираются в очередной раз, и все попросили позвать меня. Удивившись, но и очень обрадовавшись, оставляю Зяме телефон (так у нас было заведено для спокойствия) Майки Печенник, у которой собирались в этот раз. Она продолжала жить, где жила, и мне было легко – я в детстве там бывала!
Взяв какое-то количество выпивки, я прибыла. Удивительно, но через четверть века узнавали друг друга! Звонок, Майя говорит, что просят меня. Конечно, Зяма:
– Спроси, можно, я приду?
– Тут лифта нет, а этаж третий!
– Неважно, мне очень хочется, интересно!
Конечно, все радуются, им тоже интересно, Гердт живьем!
Когда Зяме хочется, и третий этаж берется без особого задыхания!
Люди одного круга – великое дело. Хоть Зяма старше не только меня, но и их. Общение на одной волне, как будто он тоже из нашей предвоенной жизни. Он вдруг говорит Григорьеву (имя забыла): «Давай поменяемся рубашками!» И тот соглашается, под общий хохот меняются. Полная чепуха, но ведь запомнилась!..
С Маей Печенник общалась до ее ухода, а ее прелестная дочка… живет там же и 9 Мая всегда звонит.
Глава 3
Опять мама и папа
Открытки в лагерь. – Шуня и начальник лагерей Мороз. – Папа выходит из лагеря. – Бабушка Мария Зиновьевна и тетя Женя. – Меня крестили…
То, что папа остался жив и не стал неполноценным депрессивным человеком, произошло не только благодаря спортивной закалке, но главным образом благодаря Шуне. Все десять лет, проведенные в заключении, он не был оторван от дома: три с половиной года в Сибири она была рядом, а когда перевели на Воркуту, каждый год ездила на свидание – иногда давали на два часа, иногда даже на сутки. А в тридцать девятом не дали вообще, и она, проехав на поезде, потом на катере, потом на грузовике, стояла на пригорке – их гнали на работу, и он ее видел…
Шуня, Таня. 1937
Тем не менее самым героическим в ее жизни я считаю то, что в течение семи лет, неукоснительно, через день (!) она писала ему письма, в которых была вся жизнь дома. Это были не письма, а открытки – чтобы цензорам не надо было делать лишних движений, опытом было доказано, что открытки лучше доходили. А когда в тридцать седьмом от папы перестали приходить разрешенные ему письма, она, естественно, ужасно волнуясь, разными путями узнала, что в Москву приезжает начальник Воркутинских лагерей Мороз. Подумав, где бы он мог остановиться, она решила, что это гостиница "Москва".
И в воскресное весеннее утро, взяв меня, девятилетнюю, пришла в гостиницу «Москва» (тогда можно было войти). Спокойно спросила: «В каком номере товарищ Мороз?» – ей называют. Помню, как сейчас: поднимаемся на второй этаж, стучим – и на разрешающий ответ входим. Большая комната в ярком утреннем свете, двое мужчин – один за письменным столом, второй бреется около раковины.
– Здравствуйте, кто из вас Мороз?
– Я, – отвечает тот, за письменным столом.
– Я жена заключенного Правдина, он жив?
Очевидно, сраженный полной неожиданностью – центр Москвы, тишь да гладь, яркое солнце, молодая женщина, девочка – отвечает:
– Да.
– А почему от него нет писем?
– Он в строгом изоляторе.
– Спасибо.
И мы уходим. Главное она узнала: жив!
Думаю, сегодня только люди моего поколения могут понять, сколько отваги надо было иметь, чтобы так действовать. Дальше только неустанные усилия: адвокат, письма, заявления – и удалось вытащить его из изолятора. Выяснилось, что в него папу посадили в конце зимы по приказу именно Мороза. Тогда в Коми искали нефть (потом, спустя полтора десятилетия, ее нашли!) и бурили в разных местах. Правдин как грамотный был бригадиром на одной из установок. Для охлаждения буровой машины нужна вода, ее брали из близлежащей реки. Зима в тот год была чрезвычайно морозная, и река промерзла до дна. Бурение остановилось. С инспекцией приехал Мороз – «Саботаж!». Изолятор, натравливание собак… Кстати, чекистская машина катилась, захватывая и своих: через год Мороза расстреляли.
* * *
В начале тридцатых в лагерях была система зачетов: за хорошую работу, бывало, считали день за два. У папы было много «зачетов», и он должен был бы выйти задолго до окончания срока. Но все это отменили, и он вышел ровно через десять лет. Он, понимая нищенское существование семьи – за эти годы было продано все, что оставалось от прежней жизни, а Шуня работала как проклятая, растила ребенка, посылала посылки, ездила на свидания с ним – предложил, что останется вольнонаемным, чтобы получать большие «северные».
Таня – пионерка. 1940
Но мудрая Шуня, слава богу, не позволила это сделать: когда началась война, всех вольнонаемных заключили обратно в лагеря. И 6 июня сорок первого (!) мы встречали его на Ярославском вокзале: Шуня, я, тетя Женя – папина сестра Евгения Викторовна и бабушка Мария Зиновьевна, его мама, с которой он не виделся двадцать лет…
Откуда двадцать? А так: оставленная мужем, несмотря на церковный брак, с двумя детьми, которыми, надо отдать ему справедливость, он занимался до конца своих дней, бабушка, вполне еще молодая, вышла замуж за Петра Михайловича Ярцева. Была с ним счастлива и в двадцать первом году вместе с мужем и другими литераторами-интеллигентами Серебряного века уехала сначала в Киев, а потом они эмигрировали за границу. Когда муж умер (в это время они были в Болгарии), стало ясно, что нужно возвращаться. Благодаря невероятным усилиям тети Жени в 1933 году она приехала в Москву.
Сын уже два года как был в лагере. Познакомилась с новой его женой Шуней и новенькой пятилетней внучкой. Ужасно, но ничего не знаю и никогда не узнаю, ведь мы с ней очень дружили, не только о ее жизни за границей, но и о ее детстве, молодости, ее родителях – они же мне прабабушка и прадедушка! – о том, как вышла замуж за папиного отца… Знаю только, что в детстве жила в Киеве. Когда переехали в Москву, не знаю. Только одно и помню, что девичья ее фамилия была Хмельницкая. Она рассказывала, как в гимназии, когда ей делали замечание, говорили: «А это памятник не вашему ли родственнику стоит?» – имелся в виду памятник Богдану Хмельницкому. Но удивительно, недавно мне попалась книга Бориса Зайцева, большого русского писателя, запрещенного в сталинские годы, наконец изданного у нас, о котором мне рассказывала мама, высоко о нем отзываясь. И в этой книге, в рассказе «П. M. Ярцев» – подробный рассказ о Петре Михайловиче и его жене – моей бабушке[1].
Сегодня трудно себе представить, что даже у себя дома нельзя было разговаривать о чем бы то ни было, связанном с заграницей. И тете Жене, и Шуне стоило больших трудов объяснить бабушке, что переписываться с ее старшим братом, живущим в Америке, категорически нельзя!