В прошлом обильная и деятельная, деревня полностью опустела ко времени моего приезда. Мне оставалось наблюдать, как природа возвращается на своё исконное место, захватывая брошенные человеком угодья. Сырость и пожары безжалостно расправлялись с покинутыми избами, съедая их тленом и огнём, остатки пожарищ и руин исчезали под покровом зелени. Огороды зарастали крапивой и травой, изгороди сгнивали и падали, железо ржавело, камни оседали и втягивались землёй. Природа тщательно скрывала человеческие следы, принимая в своё лоно лишь прах.
В каждой местности бытийствует свойственное ей и вытесняется несвойственное. Город снисходительно впускает в свои пределы немного зелени (немного жизни!), властно подчиняя её своему порядку. Городской сад ис-хожен и при-гожен человеком – он несёт тяжёлый отпечаток города и его культуры, обнаруживая всю ущербность отпущенной ему свободы. Го-род-сад навеки остаётся утопической мечтой. Также и природа – смиренно впускает человека в свой храм и терпит его присутствие до тех пор, пока человек прислушивается и понимает её бытие, пока умеет чтить сокровенность бытия, пока он сам согласуется с бытием. Пересекая околицу, как границу сопричастности, мы пресекаем связь с Истоком, уходя в неприступность и замкнутость само-воления, надменно перешагивая в туманную непроглядность за-бытия.
Времена года
Так за флейтой настойчиво мчись,
Снег следы заметёт, занесёт…
И. Бродский
Времена года, пожалуй, самое первое, о чём хотелось бы говорить. О том, как неумолимо влечёт природу от весны к зиме скрытая сила. О том, как летом стремительно всё разрастается и заполняет пространство зелёной массой, этим потоком жизни, одной на всех, и как легко, как быстро и беспощадно всё исчезает осенью, чтобы зима, опустошившая землю, изнурительно долго тянула свой заунывный вой. В детстве меня больше всего восхищала весна с её цветением, с её радостным журчанием талой воды, с возвращением птиц. Всё это так трепетно и вдохновенно было передано на саврасовских полотнах! Я искренне ценил лето за обилие тепла и света, за солнечную мощь, дающую чувство открытости и комфорта. Значительно позже я полюбил осень, раннюю осень за её дивную красоту, за богатство красок, за шуршание листьев под ногами, за её тонкую печаль, за тёплый сухой ветерок, за запах дыма костров. Зима с её пушистым снегом, сугробами, лыжами, с её гигиенической чистотой – она всегда была близка и желанна. Но вот ноябрь – этот мрачный, дождливый месяц, это серое и унылое межсезонье… Я никогда не любил ноябрь, месяц, в который я был рождён.
Сейчас, когда я пишу эти строки, стоит ноябрь. Это мой заветный месяц. Самый тайный из всех, самый сокровенный. Я приезжаю в свой дачный дом в ноябре, чтобы побыть здесь одному, наблюдая за природой. Здесь, в заброшенной деревне, благодаря приютившему меня дому я увидел ноябрь. Вглядываюсь в его суровое изветренное лицо и проникаюсь молчанием и одиночеством. Мертвенность лика свидетельствует о близости смерти. Скудость чувств, словно непроницаемая маска, покрывает откровение внутренних глубин. Вдумчивая тишина и аскетичность отвечают состоянию зрелости.
Теперь, когда круг исполнился, я готов говорить о четырёх сезонах, ведь неизбежное и постоянное вращение колеса времени лежит в основе расцвета и падения всех цивилизаций, в основе развития искусства, в основе каждой человеческой жизни. Но я не хотел бы касаться цивилизации, искусства или человеческих судеб. Я готов говорить о самом простом, о природе, о деревне, о фруктовом саде, печке, огороде. О том, что составляет изначальную сущность нашей жизни, без её интеллектуальных построений, хитросплетений мысли, без изыска, без воображения. Отсюда и стиль моего рассказа. Я не стану садиться и выдумывать, вспоминать, поднимать и укладывать заново прошлое, которого уже нет, чтобы добиться литературного блеска. Зачем нужны искусственные построения из вороха прожитых дней? Вместо этого будут говорить в своей наивной весенней простоте мои «дачные хроники», кусочки реальности, сохранённые на клочках бумаги в тот момент, когда они были ещё живы. Они будут говорить, как могут, о таинственном восторге возвращения к природе. И по мере приближения к концу рассказа, концу года, взгляд, достигнув своего предела и всматриваясь в лик зимы, будет преображаться. Ведь встреча с зимой и есть то событие, что раскрывает и выстраивает мир по-новому, словно помещая его в необратимый поток времени, в постоянное напряжение полюсов рождения и смерти.
Но сначала – небольшая прелюдия. Прелюдия – это то, что предвосхищает саму игру (ludus), предвестие игры. Игры, в которой всегда участвуют четыре действующих лица, четыре маски. Они всегда выходят на сцену до нас, чтобы подготовить нашу драму. И, по сути, кроме выхода этих четырёх сменяющих друг друга стихий ничего больше и не происходит, никаких «эпизодических ролей», в которые мы могли бы вписаться, больше нет. Обо всём и без остатка сказано уже в прелюдии. Мы выходим на сцену, по большому счёту, лишь для того, чтобы… отождествить себя с этой игрой. Поддержать представление заранее написанной драмы. Мы всегда опаздываем – прелюдия сыграна до нас, все роли уже расписаны. Мы всегда вторичны по отношению к чьей-то изначально придуманной игре. В лучшем случае мы можем только осознать это своё опоздание и занять место в зрительном зале. Стать наблюдателем, наблюдающим своё отсутствие на сцене, – вот предел наших возможностей. Ведь, кроме хоровода из четырёх пар сцепленных рук, на сцене не происходит больше ничего, и никакого зрителя, наблюдающего за этим хороводом, фактически тоже нет, а есть только кружение (жужжание скрипок, свист метели в нотах «рыжего священника» Вивальди, натиски ветров в операх Перселла), в котором всё становится едино.
Романтически настроенный век – век романтизма – не согласился с таким замыслом (или просто в него не проник). Он вышел на сцену с претензией на собственную драму и выдвинул некоего своего мятежного героя, отбрасывающего ветхий парик и неистово рвущего на груди рубаху, которая мешает самораскрытию романтической души. Вместо вечной «игры четырёх» на сцене появились некие «люди», пытающиеся сказать что-то «от своего лица», заявить о своих «высоких чувствах». Вместо барочной скрипки Вивальди на сцену торжественно выкатили огромный рояль, за который уселся Бетховен, а потом Чайковский, намереваясь поведать нам о Природе и Временах Года своим романтическим языком (языком лейтмотивов, а на самом деле подменяя природу как таковую психическим актом, саморефлексивным переживанием «композитора» и «исполнителя» – «героя»). И мы, зрители, внимали и слушали, следили за их игрой, пока отпущенное им время не прошло и занавес не упал.
Позвольте же теперь, в наш постромантический век, убрать со сцены рояль и на опустевшее место впустить всё тех же главных четырёх действующих лиц, одетых в их собственные костюмы, которых для начала полагается в быстрых набросках читателю представить. В их облике нет ничего принципиально нового, ничего такого, что могло бы удивить и что читателю было бы не знакомо. Напротив, эти маски архаичны и стары, как мир. Но мы тем не менее воспроизводим их снова и снова, потому что они снова и снова выходят на сцену… И если в тему нашего вступления всё же вплетаются романтические нотки, то это оттого, что мы – далёкие потомки романтизма – несём в себе отголоски прошлого века, доставшиеся нам в наследство.
Весна
Весна начинается в мае. Увы, как поздно!
Как долго музыканты настраивают свои звонкие, ручьями журчящие струны, чтобы озвучить приход Прозерпины… Затяжное ожидание предшествует явлению этой Вечно Юной Девы. В апреле ещё лежит снег, томимый солнцем, под которым скована сном промёрзшая земля. Только в начале мая всё вдруг вспыхивает, оживляется свежей зеленью, земля просыпается, чтобы перво-наперво напиться талой воды. Земля просыпается, чтобы вместе с испарениями отдать свой запах – запах прошлогодней гнили и новой жизни одновременно… Запах весны! Её флюиды повсюду, и от них кружит голову и наполняет желанием… Словно кто-то властно приказывает: