– Второго декабря, – сразу ответил таджик. – Горбачёв – второго марта, Ельцин – двадцать третьего апреля… Чёрные дни календаря.
Н-да, бывает же такое – ломка стереотипов. На совка и зверь бежит. Таджики же все вроде должны быть грязными, неграмотными… Костя вспомнил, как он однажды у понравившейся ему широкоскулой продавщицы попросил пармезана и произнёс, грассируя, с французским прононсом: «пар-р-меза-а», она усмехнулась и назвала этот сыр без всякого прононса, очень мягко: пармеджано, указав на итальянское происхождение этого сорта сыра. Оказалось, продавщица – кандидат филологических наук, бывший преподаватель киргизского университета…
Костя с удовольствием записал продиктованный через речку телефон Касыма. «Нам нужны таджики, тем более такие! Браво, педиатр, настоящий совок и друг совков!»
А педиатр продолжал нашёптывать, глядя вслед удаляющемуся таджикскому коммунисту:
– Вот древнейший народ, великой культуры, более древней, чем наша, могли бы спиваться, как мы, но не спиваются. Хотят выжить: нет работы для историка – кем угодно пойдёт и работать будет. Он у них, Касым этот, что-то вроде бая теперь, под ним – лучшие таджики Потылихи, но он справедливый бай. Настоящий коммунист. А наши баи что вытворяют? С дехканами своими? Стадо баранов без пастуха обречено, овцы волков за овчарок принимают, самые смелые дичают, разбегаются… А тогда, после революции, появились волкодавы и такого страху напустили, что люди о Боге вспомнили. В норму вернулись, уверовали, молились на них и боялись. И строили и жили, как праведники, недоедали, вкалывали. Спасались, прости Господи… И никого не было ближе к Христу, чем простые советские люди, строители коммунизма…
– Нет, ну северные корейцы поближе будут… – Костя решил поставить педиатра в тупик, но тот не встал.
– Они – святые почти, аскеты, бомбу делают, собак едят… Вы там были, жили среди них? Ну и не говорите… Но, правда, не слушайте меня, а то вас с работы снимут. Вы где работаете?
– Я… – Косте пока не хотелось «расшифровываться», и он ответил уклончиво, – в средствах массовой информации.
– Точно выгонят, там сплошь антисоветчики… Но вернёмся на Ленинградский проспект, к Бэле, стоим, обнявшись, в коридоре их богатом – книг там, полок множество, тогда богатство книгами, обширностью библиотек исчислялось. Прижалась она ко мне, смотрит умоляюще, не отпускает! А я насилия над собой не терплю, чувствовал какое-то непереносимое насилие. Склоняют меня к чему-то неправильному, заставляют, принуждают… Вырвался из неё, из квартиры, и бегом по лестнице, лифта не вызывал, боялся, что она в кабину за мной увяжется, через ступеньки прыгал, сбежал с четвёртого этажа быстрее лифта… Выскочил из парадного во двор, всё ещё горю весь, но часть дури из головы уже вылетела, и я опять засомневался. Стою один, теперь насилия уже над собой не чувствую, можно сосредоточиться и самому принять трудное решение… Ветер снегом сечёт лицо и голую мою шею – шарф забыл в суматохе. Большой, тёплый, мама моя полгода его вязала, не простит пропажи. Думаю: вот повод вернуться – что я натворил-то, зачем хорошего человека обидел? Он ж как будто с картины возрожденцев, Гирландайо какого-нибудь! Вернуться, что ли? И так вдруг захотелось опять в тепло, к телу этому… За что я её так? Ведь она мне слова любви говорила, что я лучше всех, так близка была… А я ушёл, даже не поцеловав, даже не попрощавшись, ну не скотина ли?.. Вот внимание, Костя, ключевой момент. Момент выбора. Сознательного. Презрение прошло, хочется назад, и не в шарфе дело…
Педиатр встал, сделал большой глоток «пепси-колы». – Но я не сдался, – он так топнул ногой, что утки, плававшие поблизости, шумно бия крыльями по воде, разом взлетели. – Не сдался! А тут как раз мамаша её идёт, очень полная женщина, надо сказать – вот такой Бэлка будет, когда распустится, – пронзило меня. Идёт и ласково так, по-недоброму на меня смотрит, цепко, внимательно. Я с ней поздоровался: здравствуйте, говорю, Анна Федотовна… И до свидания! – Чёрт с ним, с шарфом, чёрт с ними со всеми, мещане, буржуи! Врёшь, не возьмёшь, жалостью к себе решили меня изнасиловать? Не выйдет! И пошёл вон! На Ленинградский проспект, на свободу, за решётку двора их блатного сталинского дома.
Борис Аркадьевич сел и замолк. Полез в свою пластиковую сумку, достал пакетик с бутербродами, предложил Косте. Костя отказался. Один бутерброд с сыром педиатр съел, тщательно пережёвывая, со второго съел только сыр, хлеб стал разламывать на маленькие кусочки и бросать в речку отлетевшим, впрочем, недалеко, уткам. Откуда ни возьмись прилетели ещё и ещё. К ним присоединились голуби с воробьями. Педиатр достал из сумки полбатона белого, стал и его крошить и разбрасывать, водоплавающие вылезали на берег, косолапили к доктору и хватали корочки прямо из его рук. Борис Аркадьевич хлеб бросал и прицельно, чтобы не самым сильным и наглым тоже доставалось. Птиц налетело множество, и борьба между ними за корки хлеба шла яростная. Педиатр ею умело дирижировал, пытаясь накормить всех поровну… Когда хлеб кончился, утки потопали, переваливаясь, к речке, плавали неподалёку – вдруг ещё счастье обломится – видно, педиатр давно их здесь прикармливает. Мелкие крошки доклёвывали голуби и воробьи…
– Н-да, всё как у людей… – наконец продолжил педиатр, глядя на уток. – Не знаю, божья это кара была или, наоборот, не божья? Но назавтра я слёг с двусторонней пневмонией. Чуть не помер, кашлял, задыхался, метался в бреду, видел её, укоризненно качающую головой, а глаза у неё ведь тоже чудесные были, серо-зелёные, чистые, как её кожа… Смотрит она на меня с поволокой и головой качает… Признался в своих противоречивых чувствах другу (навещал он меня), с которым мы как раз и начинали наши самостоятельные разработки, далеко выходившие за рамки простых студенческих рефератов. Я тогда гнойничковыми высыпаниями у младенцев увлёкся, такой простор для исследований… – глаза педиатра загорелись внезапным научно-исследовательским блеском. – Вот и сейчас такие ситуации сплошь и рядом, приезжих много, вода другая, воздух, экология, всё. И вот у младенца температура, сыпь, непонятно отчего. Или гнойники по всему телу. А знаете почему? А потому что мама картошку ела, вот элементарную картошку, а у папы на картошку индивидуальная непереносимость, которая передалась младенцу! Или потому что родители всю жизнь пили, скажем, бакинскую воду, а теперь пришлось перейти на московскую, которая сильно отличается по химическому составу, даже та дорогая, что в пятилитровых банках. Понятно?
– Ничего не понятно, – честно ответил Костя.
– Ну у вас в этом смысле всё хорошо, не буду больше отвлекаться. Так вот друг этот, гад, сказал, что к бабам нельзя относиться по-человечески. «Она траха хочет! Элементарного траха! Для здоровья! Все они по природе своей “бэ”, и грех этим не воспользоваться, тем более Бэлка очевидно соками изошла вся и абсолютно готова к употреблению… И зря ты насчёт женитьбы опасаешься, нужен ты им, Абрамович задрипанный, они Бэлке какого-нибудь генеральского сынка найдут с хорошей фамилией». Мне его богопротивные разговоры, недостойные звания комсомольца, ужасно не нравились, но помогли выздороветь и сосредоточиться на той статье, которую я потом блистательно опубликовал в научном журнале, что для студента редкостная удача. Мама говорила, что нельзя останавливаться на достигнутом. Ведь я из простых, без блата поступил и учился без блата. Родители говорили, что всего достигли своими усилиями, ну и я должен. И потому надо было быть на голову выше всех, даже на две, тем более с моей-то фамилией. Ведь все не любят Абрамовича – и одни, и другие: одни просто за фамилию еврейскую, которая на самом деле кровно белорусская, у русских Абрамов, у нас – Абрамович. Другие – за то, что, имея такую замечательную фамилию, ни слова на идише не знаю, самозванец фактически. Папа с фамилией настрадался, мама, так что – работать и работать надо, учиться и учиться… Меня мучило, что я неизвестно на что отвлекался, времени столько потерял на подтягивание, хотя организм, конечно, своё требовал…