Примечательны и другие литературные занятия Георгия, которые он считает для себя главными. В объяснении, предпосланном творческим работам для Литературного института в 1944 году, читаем: «Прежде всего, я скорее переводчик, чем прозаик. Писать прозу для меня не так “внутренне обязательно”, как переводить». (И в рекомендации для Литинститута А.Н. Толстой просит принять его на переводческое отделение.) Дальше Г. Эфрон пишет: «Из готовых работ у меня есть еще сказка и два перевода с французского языка…» Один из этих переводов, видимо, – начало романа Жоржа Сименона «Три преступления моих друзей» (гл. 1–2). Он сохранился (РГАЛИ Ф. 1190. Оп. 2. Ед. хр. 283. Л. 10–26). Примечателен выбор для перевода именно этого романа. В отличие от многочисленных детективов Сименона, это скорее автобиографическая проза: писатель рассказывает о своих настоящих друзьях, которые стали убийцами. Интерес к личности преступников, в частности, к упоминаниям о серьезных преступлениях из новостной хроники, в семье Цветаевой был не у одного Мура: процесс Эжена Вейдмана фигурирует не только в его рассказе «Из записок парижанина», но и в черновиках самой Цветаевой 1940 года – на полях перевода «Плавания» Бодлера. Есть в ее черновых тетрадях и запись, где рассказывается о внезапной смерти в парижском метро палача Дейблера, который должен был осуществить в городе Ренне казнь убийцы Мориса Пилоржа. На той же странице Цветаева записывает комментарий сына к этой новости: «Мур: А жаль, что он умер – сразу. Если бы он умер – в постели – он бы знал, что такое смерть (у Мура – часто – блестящие мысли и глубокие наблюдения, но как-то беспоследственно)»[5]. В дневнике Г. Эфрон упоминает еще одну книгу Сименона – «Несчастливая звезда» (1938) – собрание его путевых заметок, посвященных неудачникам.
Вторым переводом могло быть эссе Поля Валери «Взгляд на современный мир»; о работе над ним Г. Эфрон упоминает в ташкентских записях конца марта 1943 года и в письмах к сестре: «С большим увлечением занимаюсь сейчас переводом Валери, его книги: “Взгляды на Соврем<енный> Мир”. Перевод этот труден, потому что труден, как известно, язык Валери, но работа эта интересная и мне по душе. И вообще, я лишь теперь понял, что, вероятно, моей основной профессией будет профессия переводчика. Я это дело люблю и уважаю, оно меня будет кормить, а параллельно с этим я буду писать свое. И до поры до времени будет действовать переводчик, а потом появится Автор с большой буквы. И впоследствии будут уже писать: “приобрел известность также в качестве переводчика ряда произведений, написанных…” и т. д. и т. д. Наивные мечты, верно? А вдруг они осуществятся?! Такое сейчас времячко, что даже вот так может все повернуть, что мечта возьмет – да и осуществится, чорт бы ее подрал! Да и мечты-то у меня, на первое время, – вполне разумные. Их предел… о, их предел, увы, самый труднодостигаемый, быть может, – никогда! Этот предел – спокойствие. Этот предел – уединение, возможность работать одному, чтобы никто не смел мешать и лезть со всякой белибердой. о Боже, сколько надо прочесть и перечесть, перевести, исследовать, подвергнуть критике, пересмотреть и низвергнуть, восстановить! И как все это трудно осуществимо! В сущности, оттого я и стремлюсь в Москву, что там много книг, мне необходимых» (28.3.1943). Переводы Г. Эфрона из Валери не сохранились. Сложность этой работы он не преувеличивал: на русском эссе было опубликовано лишь в 2017 году (в журнале «Звезда», №№ 3 и 7 за 2017).
Между прочим, и другие его переводческие планы много лет никому реализовать не удавалось: «…мечтаю перевести Монтерлана; и Грина на французский язык» – произведения Анри де Монтерлана изданы на русском лишь в конце XX – начале XXI веков, причем переведено далеко не все; Грина начали переводить на французский через тридцать лет после того, как Мур это написал.
В числе литературных опытов Г. Эфрона – несколько рассказов, написанных во время учебы в Литературном институте зимой 1943–1944 годов. В них тоже важнейшее место занимают воспоминания о Париже: подробное описание парка в Медоне, перечисление парижских маршрутов, любимых кафе и газет – мельчайшие детали, пронесенные через четыре года жизни в СССР, трагических, взрослых, бесприютных для бывшего парижского мальчика. Они трогают своей доскональностью и могут служить моментальным снимком эпохи. Сегодня многих из тех кафе, газет, заводов, кинотеатров и даже городских названий, которые с любовью выуживает из памяти Георгий, уже нет, к тому же литераторы не так уж часто воспроизводят атмосферу Парижа конца тридцатых годов столь подробно. И если герой его прозы таков, каким, возможно, автор хотел бы себя видеть в будущем, – независимый парижанин, курящий, популярный у женщин, – то его любимый город сохраняет свои истинные черты.
А строки из фантазийно-абсурдистской повести Г. Эфрона «Записки сумасшедшего», к сожалению, вполне реалистически звучат в применении ко всей его жизни:
«Я тихо спросил:
– Чью судьбу вы сейчас разыгрываете?
Все три феи хором ответили:
– Вашу.
– Но кто же остался в дураках? – спросил я еще тише, предчувствуя недоброе.
И Феи Судьбы мрачно ответили мне:
– Старшая – Фея Бед».
Рассказы «В полдень (à la manière de Хемингуэй), «Однажды осенью» и «Из записок парижанина», возможно, связаны с заданиями преподавателей Литинститута. Анатолий Мошковский, учившийся вместе с Г. Эфроном, вспоминает, что Корнелий Зелинский, критик и литературовед, сыгравший трагическую роль в судьбе последнего сборника стихов, подготовленного Цветаевой, давал студентам задания на стилистическую имитацию. «В первом семестре нам читал что-то вроде курса “Введение в творчество” бывший теоретик конструктивизма Корнелий Люцианович Зелинский – пожилой, носатый, лощеный, одетый с иголочки, при модном галстуке, пришедший к нам на курс с нелестной кличкой, данной ему старшекурсниками: Карьерий Лицемерович Вазелинский. Отставив от стола стул и вытянув ноги в рисунчатых, невиданных в то время носках и в тщательно отглаженных брюках, он самоуверенно, с апломбом и даже как-то театрально, по-актерски, разъяснял нам, как несмышленышам, что писателю необходимо быть эрудированным, собранным, упорно овладевать техникой письма, учиться нетривиально думать. <…> Он давал нам домашние задания. Как-то велел написать шесть-семь страниц в подражание Бальзаку, потом – Чехову. Затем задал описать какой-нибудь парк или сквер»[6].
Фрагмент рассказа «Однажды осенью», начинающийся с описания парка в Медоне, вполне мог быть сдан в качестве такого задания. Этот же рассказ упоминает Г. Эфрон в письме к Л.А. Озерову в апреле 1944 года из Алабина, где он проходил подготовку перед отправкой на фронт и где, как можно догадаться из писем к родным, жизнь его была почти невыносимой: «Меня очень тронуло, что Вы мне написали; я совсем не избалован письмами; и я помню еще, как Вы мне сказали после прочтения мною “Однажды осенью”: “надо верить”; это было правильно сказано и сразу же обнаружило мне Вашу чуткость» (См. с. 407). И действительно, главный вопрос, который ставится в этом рассказе, предмет диалога его героев, вопрос, который остается открытым, – именно в том, есть ли у жизни хоть какой-то смысл…
Прозаические наброски Г. Эфрона, как и его стихи, неприкрыто автобиографичны. Временами голос повествователя в них очень напоминает фрагменты из его писем. Так в рассказе, озаглавленном «Из записок парижанина» он, сетуя на недостаточность своей дружбы с Полем Лефором, говорит: «Дружба представляется мне истинной лишь тогда, когда каждый из партнеров готов для другого жертвовать очень многим, очень многим поступиться. А ни я, ни Поль не способны на такое самопожертвование. Да и к чему оно? Это не в духе Парижа. Глубина чувств, пожалуй, удел провинции».
А вот цитата из письма к сестре, написанного примерно полугодом раньше: «…я жертвовать, никого не можешь активно любить, никому не можешь активно помогать» (3. 04. 43).