Иногда люди выздоравливали от болезни, и эта чистка, – или катарсис, такое умное слово они сами придумали, – происходила полностью, сильно, ярко, и их души становились снопами света. И люди возрождались к жизни уже другими – спокойными, собранными, мудрыми, чистыми, цельными. Без погони за деньгами, суеты, зависти, злости. И они жили, соединенные своими душами с высшей сферой гармонии и покоя.
Иногда тела умирали, потому что душа, набравшись своего опыта, должна была дать себе передышку. Потому что душа понимала: сколько ни оставайся в этом теле, ничего нового не произойдет.
И начинался этап каникул для души. Сорок дней тишины и покоя. А потом – волнующее ожидание подходящего тела. И ожидание тела, которое поможет душе засиять полноценным светом…
И сейчас молодая душа ждала. Ждала и молилась:
– Пусть это будет тело увечного ребенка – и тогда она получит такие уроки принятия себя и прощения других, которые за одну эту жизнь позволят ей стать светом…
– Или пусть это будет обычное тело обычного человека, суетливо проживающего свою жизнь, только пусть он побольше напутает, чтобы сильные уроки свалились на него, чтобы душа его очистилась…
– Пусть это будет тело с НАГРАДОЙ…
Они называли это «наградой» – то, что люди называли болезнью, чего они боялись, старались избежать и залечить.
Но ведь награда для того и давалась человеку, – чтобы остановиться и задуматься.
И переосмыслить свою жизнь.
И испытать боль и стыд.
И признаться себе в ошибках, заблуждениях, гордыне.
И покаяться.
И очиститься.
И стать светлым. Стать – светом…
…Она смотрела на свою мать, лежащую на кровати, на ее исхудавшее, какое-то обескровленное лицо. На трубочку, которая тянулась от ее руки к капельнице, но не вливала в нее жизнь. Все было уже решено. Все было определено. Не оставалось никаких надежд на исцеление. Диагноз поставлен. Операция сделана. Самое худшее подтвердилось. И она знала это. И ее это даже уже не пугало. Она просто устала переживать. Устала жить в напряжении, в ожидании. Она просто устала.
Сейчас, когда она сидела у постели своей умирающей матери, держа ее за руку, она могла думать только об одном, – как она устала…
Эта болезнь, обнаруженная так неожиданно, и все последующее после этого: хождение по кабинетам в онкоцентре, анализы, снимки, разговоры с врачами, которые как-то опускали глаза при разговоре с ними, и надежда, которая вначале еще была жива, и разочарование, и отчаяние, и звонки родственников, взволнованных и потрясенных, которые хотели знать подробности, и надо было всем все рассказывать сначала, – как и что им говорили, какие прогнозы. А какие могут быть прогнозы при таком заболевании…
Сейчас, когда все уже было ясно и понятно, – она уже не могла так это переживать, она вообще как-то застыла, замерла в своих чувствах, потому что чувствовать было слишком страшно и больно.
Она держала руку матери, и рука ее устала, и ей очень хотелось откинуться назад, сесть удобнее, потому что плечи ее затекли и все тело устало от неудобной позы, от напряжения. Она просто устала…
И в какой-то момент она осторожно высвободила руку, и откинулась назад, чтобы дать себе передышку, дать возможность набраться сил для того, что ждало ее впереди…
…Она приоткрыла глаза и лежала, прислушиваясь к себе, к тому, что в ней происходило. Она как бы слушала, подкрадывается ли к ней боль, или передышка будет долгой. И она знала, знала совершенно точно, что передышки эти между болью и следующей болью будут все меньше. И боль будет все сильнее. Но эта пауза между болью – какой благословенной она была!..
Она почувствовала, когда дочь осторожно освободила свою руку, как бы боясь даже таким движением потревожить ее, причинить ей боль. Она посмотрела на дочь, как та, закрыв глаза, откинувшись на неудобный стул, замерла в каком-то временном ощущении покоя.
– Как она устала, – подумала она. – Досталось ей за эти дни…
Для нее самой эта круговерть, все, что происходило с ней после того, как она узнала о своей болезни, – казалось каким-то нереальным, как будто происходило не с ней. Как страшный сон, в котором ты спишь и понимаешь что спишь, и кажется, что вот сейчас ты проснешься, – и весь этот кошмар кончится. Но только ничего не кончалось… Вернее, все действительно кончалось. И это было так страшно, что просто было недоступно осознанию и пониманию…
Боль начала подкатывать. Она уже узнавала эти тихие, осторожные, вкрадчивые ее шаги. Это сначала она крадется, как нежная волна, как рябь, чтобы потом обрушиться на нее ударом такой силы, что, казалось, просто нельзя это выдержать, но она опять выдерживала. Выдерживала, понимая, что скоро сил ее на эту боль просто не останется.
И она напрягла свое тело в ожидании этого удара. Ей казалось, так легче принимать этот удар, так боль ломается об нее, распадается на мелкие кусочки…
…Она почувствовала, просто почувствовала, как напряглась мать. Она угадала это напряжение в шорохе постельного белья, в дыхании матери, которое как бы затаилось, приготовилось к отпору боли. За эти дни, проведенные у ее постели, она научилась угадывать приход боли почти интуитивно. Она знала, как тяжело и страдальчески мать переживает эту волну боли. Знала, как нужна ей поддержка в эти минуты… Но она так устала… Так устала… Сейчас она понимала – нужно открыть глаза, наклониться к матери, протянуть ей руку, взять ее за руку, чтобы она не осталась наедине с этой болью. Но она так устала…
И она не открыла глаз. И не наклонилась к матери. И не взяла ее за руку. Она продолжала сидеть, откинувшись на стуле, делая вид, что не замечает надвигающейся боли.
…Когда эта волна опять обрушилась на нее, когда она была одна с этой болью и со всей своей болезнью и обреченностью, – ей так нужна была рука ее дочери. Так нужна ее рука. И она почти уже закричала:
– Дай мне руку! Дай руку! – Но сама себя остановила.
Остановила из жалости к дочери. Из жалости к ее усталости. И вместе с жалостью почувствовала неприязнь к дочери: разве она не понимает – как нужна ее рука?! Разве она не понимает! Разве она не понимает!..
И она как-то исступленно повторяла, кричала это про себя, пока боль не отступила, не ушла, и даже когда боль ушла, она с какой-то внутренней, глубокой обидой смотрела на дочь, на то, как та сидит с закрытыми глазами на этом неудобном стуле, находясь где-то там с самой собой, а не с ней, которой она сейчас так нужна. Так нужна она. Так нужна ее рука…
«За что мне это, Господи?!» – в который раз за эти дни подумала она отчаянно.
Она спрашивала саму себя, и Бога сотни и сотни раз: «За что мне это?!» – и не находила ответа.
И сейчас, когда боль ушла и она была такой одинокой на своей кровати, с которой она уже не поднимется, такой одинокой, такой брошенной, без руки, которая ей была так нужна, она опять и опять говорила себе: «За что мне это? За что мне это? За что мне это?..»
И почему-то именно сейчас она вдруг ясно вспомнила свою малышку дочь, которая растянулась на асфальте, когда они шли домой из детского сада, и ревела, громко и отчаянно, как могут плакать только дети, и говорила:
– Мама, дай учку, дай учку…
Она еще не говорила тогда букву «р», просто пропускала ее в речи, и так забавны были ее слова «хоошо», «каамелька», «мооженое».
И это ее «дай учку» звучало бы забавно, если бы она не рассердила ее тем, что шла, не смотря под ноги, а она предупреждала ее:
– Упадешь! Упадешь! Смотри под ноги…
И она не дала ей своей руки. Не дала. И стойко вынесла этот отчаянный рев, и смотрела, как дочь сама поднялась, по-детски неуклюже стала на ножки и все плакала, плакала:
– Дай учку! Дай учку!
Но она пошла вперед. Пошла, всем своим видом показывая, что не даст ей руки, чтобы та поняла, – надо смотреть под ноги и слушать маму. Она просто шла, делая вид, что не замечает ни этого рева, ни слез, размазанных по щекам, ни отчаянья и боли в глазах дочери оттого, что мама бросила ее, не дала ей «учку»…