Но неприязнь эта сейчас была не к комнате, а к тому, что видела эта комната, как будто стыдно было Оле и перед этим по-дурацки дрожащим тюльпаном, и перед самой комнатой за то, что они видели. За то, что они все были свидетелями того, что только что произошло.
Он опять ударил ее. Ударил просто и буднично. Ни за что. Просто стукнул кулаком куда-то в висок, потому что она успела увернуться, и удар пришелся не в лицо. Но больно было все равно. И унизительно. И страшно. Страшно, что это происходит в ее жизни. Что это происходит с ней, с Олей Ивановой, которая думала, что с ней такое никогда не может произойти. Потому что просто не может с ней такого произойти. Не может и все. Потому что она сама так решила еще в детстве. Потому что ее маму часто бил отец, и она видела мамины слезы и унижение. И сама плакала и говорила: «Мамочка, давай уйдем от него… Мамочка, уходи от него, он плохой…» И была уверена, что у нее никогда не будет такого мужа, как ее отец.
Она боялась отца. И отстранялась от него, когда он был дома, даже когда он был трезвый и хотел погладить ее. Но она не верила ему, просто не могла поверить тому ему, доброму, которым он иногда был. Потому что он был недобрым. Он бил маму.
И даже когда Оля выросла и отец умер, она не простила ему свого детства и своих страхов, и маминых слез, и своего детского одиночества, и какого-то скрытого, но иногда проявляющегося чувства вины, что она не могла защитить свою мать, когда отец поднимал на нее руку. Не могла защитить, потому что сама боялась его. Боялась панически, до какого-то ужаса, и только уши затыкала, когда начинались скандалы, и молилась про себя: «Господи, пусть он успокоится!.. Господи, пусть он не трогает маму!..»
И тогда еще, в детстве, решила, как клятву себе дала, что никогда-никогда ее муж не поднимет на нее руку. Никогда-никогда она не позволит себя бить.
Он ударил ее сегодня опять, уже в который раз. Ударил просто так, за то, что не подала ему сразу свитер, когда он собирался на работу. Он опаздывал на смену, был с утра какой-то взвинченный, злой и сказал ей резко:
– Слышь, ты, дай свитер, тот, с синими полосками…
И она сказала ему:
– Возьми сам в шкафу на верхней полке…
И не успела еще добавить, что сама пойдет и быстренько соберет ему с собой обед, она каждый день это делала, потому что раньше заводская столовая работала, а сейчас бригада сама себя прокармливала, и ходили мужики на работу с пакетами и котомками, как дети в школу…
И не успела она ему сказать это, как глаза его сузились и стали злыми, и она уже знала этот взгляд – тяжелый и непонимающий, как будто он становился не он. Становился каким-то другим человеком – страшным и бесчувственным. И он сказал ей:
– Слышь, ты, я тебе сказал, дай свитер…
И она торопливо сделала шаг по направлению к шкафу, уже понимая, чем все сейчас кончится и все-таки надеясь, что этого не случится, что успеет отойти, и все эти чувства и мысли пронеслись в ней со скоростью света, но она не успела. Успела только голову отвести, и удар пришелся на висок, но больно было все равно. И унизительно было. И страшно.
И когда он ушел, она вернулась в комнату, свернулась комочком на кровати и плакала. Плакала даже не от боли, не от страха, не от унижения. А от того ужасного, непостижимого осознания, что это происходит с ней, Олей Ивановой, с которой этого никогда-никогда не должно было произойти. И она долго еще лежала, глядя в потолок, и думала – почему, ну почему, ну почему, ну за что…
И когда голову повернула к окну, увидела этот дрожащий тюльпан и испытала неприязнь и к нему, непонятно почему дрожащему, и ко всей этой комнате, которая была свидетелем ее унижения…
…Тюльпан закачался, потому что он, находящийся за тюльпаном, его бестелесная сущность, завибрировала, задрожала, и вибрации ее задели тюльпан.
Он завибрировал сильно и резко от этого неожиданного удара, когда ударили его дочь. Он завибрировал сильно и резко, как если бы ударили его, если бы вот так неожиданно унизили его самого. И сделать он ничего не мог. И защитить ее не мог, и помочь не мог. Ничего он не мог, мог только переживать ее боль и унижение, потому что на самом деле это были его боль и унижение.
Эти удары попадали в него. Он чувствовал их боль тысячекратно больнее, тысячекратно страшнее, потому что чувствовал он ее через чувство вины – такое глобальное и страшное, что даже подумать не мог когда-то, представить себе не мог, что может его испытывать, что вообще есть такое чувство, что так страшно и больно будет ему самому за то, что он когда-то делал. За то, что сам когда-то бил свою жену. За то, что сейчас бьют его дочь. За то, что его дочь сейчас бьют именно потому, что он когда-то бил свою жену и его девочка, выросшая рядом с униженной, забитой матерью, выросла такой же запуганной и не могущей за себя постоять. И неминуемо получила то, чего так не хотела в своей жизни, – побои и унижения.
Он никогда раньше об этом не думал. Он никогда не думал о том, что делает. О том, хорошо это или плохо. Он просто делал это, так как делали его отец, его дед и, наверное, все мужики в их роду, – они били своих жен. Просто били. Ни за что ни про что. Просто за то, что суп холодный. Просто за то, что слово поперек сказала. Просто за то, что баба – и должна знать свое место.
Просто за то, что так надо делать – дать по роже, или по заднице, или отметелить. Выпустить накопленное зло. И разница была только в том, кто как бил. Кто чем бил. Кулаками. Или вожжами. Или оглоблей.
Он не помнил, когда его отец впервые ударил его мать. Наверное, это происходило всегда, когда он был еще мал, и он принял это как норму, как правило жизни: женщину можно бить. Женщину нужно бить. На ней можно вымещать зло и раздражение. Но он помнил свою мать, тихую и какую-то отстраненную, которая смотрела на него иногда с опаской и говорила тихим голосом, и глаз не поднимала, когда говорила с мужем и сыном, боясь этих мужчин, – старшего, жестокого в своей злобе и младшего, выросшего в неуважении к матери, к женщине, и потому тоже опасному.
Уже потом, став старше, он не раз присутствовал при семейных скандалах, просто при том, что отец, раздраженный чем-то, мог прикрикнуть на мать, или дать ей тычка, или зло обозвать, и дергался он как-то от происходившего, но отец, видя его нахмуренность, говорил:
– Ничего, брат, с этими бабами только так и можно… Пусть знает свое место…
И потом как-то стало это привычно. И он либо отстранялся, когда случались такие сцены, либо уходил.
И сам потом, будучи парнем, ударил девочку, с которой дружил. Просто вмазал ей по губам, когда она его обозвала недотепой. Вмазал и понял отца – баба должна знать свое место.
И потом бил свою жену. За дело, не за дело – он об этом не думал. Как вообще не думал о своей жизни. Просто жил, как все. Как отец жил. Как дед жил. Не хуже, не лучше – как все…
Сейчас, будучи бестелесным и прозрачным, потеряв свое тело и став тем, кем стал, неприкаянной и непрощенной грешной душой, мятущейся и страдающей и бессильной что-то изменить, он мог только наблюдать плоды своих рук, последствия своих страшных дел и ошибок, своего невежества и своей бесчувственности.
И было это страшным наказанием, страшным и непрекращающимся, бесконечным, потому что не было прощения за все эти прегрешения, и пока не было прощения от тех, перед кем ты нагрешил, – не было и отпущения. Не было свободы подняться ввысь и слиться с чистыми, прощенными и просветленными любовью душами. Не было свободы и позволения подняться туда и слиться с этой чистотой и принятием, светом и гармонией, потому что грязной была его душа. Его – и миллионов, миллиардов таких вот непрощенных грешных, делавших больно другим, обманывавших и предававших, унижавших, живших в злобе и зависти, во тьме и в грязи.
И души их, высвобожденные из тел, выпущенные наружу и отвергнутые землей, не были приняты и небом. И миллиарды этих непринятых душ, не попавшие туда, в свободу и чистоту, в любовь и гармонию, в состояние, которое люди называли словом «рай», были обречены оставаться между небом и землей. В своем самими же ими созданном аду. И ад у каждого был свой. Страшное осознание своих ошибок и полная невозможность их изменить.