Шли дальше, и Марчук старался шагать медленнее, чтобы последние минуты своей жизни все вспомнить. Что осталось у него родного в этом городе, кроме кривых улиц? Давно умерла мать от тифа. Отец еще в тридцатом году погиб в бурю на рыболовецком сейнере. О младшем брате он давно уже ничего не знает.
Марчук увидел зеленые, покосившиеся от времени ворота, поваленный коричневый забор. Когда-то давно, лет шесть, а то и восемь назад приходил он сюда, к этому забору, и светловолосая девчонка в белом платьице встречала его. Дрожали тонкие ресницы, а в больших серых глазах сияла участливая улыбка. А в час последней встречи она спросила у него просто, по-детски: «Ну, а потом… после армии ты вернешься?» И прибавила: «Ко мне…» Он вздрогнул от нахлынувшей радости и хотел ее поцеловать, но отчего-то не решился, только погладил светлые косички, в которых алели аккуратно вплетенные ленты. Где она теперь, эта девушка? У калитки пусто, на асфальте камни и щепки.
Вышли на площадь, и матрос увидел притихшую в тревожном молчании редкую толпу: женщины с грудными детьми, старики в потертых пиджаках, вырытая у каменной стены яма и разбросанный вокруг нее желтый песок.
— Вот туда! — выкрикнул офицер.
Пленные приблизились к яме и обернулись лицом к конвою. Над исцарапанным пулями четырехэтажным домом кружились птицы.
— Здесь был наш горком партии, — тихо шепнул Паулю Марчук.
— Здесь он будет и потом, камарад, — ответил Клинге, — потому что партия, коммунизм — это вечно.
Офицер достал длинный лист бумаги и стал читать приговор, в котором говорилось, что Гитлер борется не против русского народа, а против коммунистов, как русских, так и немецких, которые еще не искоренены полностью в самой Германии, и что военно-полевой суд приговорил к расстрелу советского матроса, коммуниста Марчука, и немецкого солдата, коммуниста Пауля Клинге.
Толпа молчала настороженно, угрюмо. Марчуку захотелось, чтобы кто-нибудь из присутствовавших на площади, из тех немногих, кому не удалось эвакуироваться, узнал его. Матрос пытливо всматривался в лица горожан. Ни одного знакомого лица, значит, его никто не узнает. Да и не мудрено. Он покидал город краснощеким пареньком, а теперь стоит усталый, осунувшийся, с окровавленной головой.
Оглядывая собравшихся, Марчук вдруг спросил:
— Граждане, может, кто из вас меня признает, а?
Молчала толпа, но какой-то едва слышный ропот пробежал по рядам. Старик с проседью в бороде склонился к своему соседу — железнодорожнику в измазанной мазутом куртке. Женщина выше подняла кошелку, и глаза ее расширились. И дальше, во вторых рядах заколыхались платки и фуражки.
— Граждане, может, кто помнит Марчука с Госпитальной? Так это я и есть, граждане. — И, задохнувшись от ярости, пришедшей на смену тоске, матрос звонко выкрикнул: — Люди советские! Бейте фашистов! Мстите за нас! А наши придут, вот увидите, придут!
Автоматчик подбежал к матросу, ударил в лицо. Марчук вздрогнул, медленно провел ладонью по щеке, где вспыхнул рубец, и почувствовал, как на плечо легла чья-то рука. Это Пауль обнял его перед казнью.
— Камарад, надо гимн, — прошептал Клинге. Матрос тоже обнял своего немецкого друга. Оба шагнули вперед. Набрав полную грудь воздуха, Марчук запел. Запел тот самый гимн, с каким- сотни раз проходили демонстранты по улицам и площадям этого города. Гимн, который пели во всех концах земли, который знает каждый рабочий и крестьянин на земном шаре, каждый человек труда, каждый боец.
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов…
Ветер подхватил слова, закружил их в воздухе, как кружит порою листья, не давая им долго падать. Песня вырвалась в узкий переулок, помчалась к морю, над которым тоскливо кричали чайки, и слилась с глухим и гневным ропотом волн.
— Молчать! — крикнул офицер.
Но еще сильнее зазвучали над булыжной площадью голоса:
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов…
Офицер в ярости махнул солдатам, те вскинули автоматы. Сухой короткий залп всколыхнул нависшую над городом тишину и, казалось, расколол на мгновение голубое ясное небо.
— Рот-фронт! — выкрикнул Пауль. Он тяжело качнулся, осел на землю. А Марчук остался стоять. То ли гитлеровцы целились в одного Клинге, то ли кто-то из них промахнулся, но ни одна пуля не попала в матроса. И, расправив плечи, он продолжал петь:
Это есть наш последний
И решительный бой…
Офицер выкрикнул новую команду, и еще один залп прозвучал над площадью. Пуля обожгла плечо, рука Марчука, которой он только что обнимал Пауля, повисла плетью, но, пересилив боль, Марчук закончил:
С Интернационалом воспрянет род людской…
И тогда офицер рванулся вперед, выхватил из кобуры пистолет и почти в упор дважды выстрелил в матроса. Тот закачался и упал навзничь, разбросав тяжелые руки, словно защищая в последний раз свою землю. Фашист третий раз разрядил револьвер. Потом медленно, на одних носках подошел к расстрелянным. Матрос лежал лицом вверх, на обветренных губах его замерла улыбка, которую невозможно было убить даже пулей.
А где-то рядом, невидимое, шевелилось море, и удары волн о береговые камни звучали как реквием по погибшим.
СУРОВЫЙ МАРТ
Когда холодное мартовское солнце украдкой проглядывало сквозь беспросветно серые снежные тучи, в госпитале становилось как-то веселее, уютнее, и маленькая палата уже не казалась Ивану Митричу угрюмой.
— Весна… весна приближается… марток, — тихо говорил он, поглядывая на своего соседа по койке.
Еще в прошлую субботу он мчался в атаку на вороном Орлике. Вокруг слышался гул снарядов, стрельба из винтовок и однообразное стрекотание пулемета. В этот день белые сопротивлялись особенно ожесточенно. Под вечер они получили подкрепление — целый батальон американских и английских солдат, и бой разгорелся с новой силой. Иван Митрич отчетливо помнил, что он вместе с братом Денисом скакал впереди эскадрона, слегка пригинаясь к луке седла, подгоняя шпорами разгоряченного коня. Потом грива коня Дениса стала почему-то отплывать назад. «Наверное, ранили братишку», — подумал Иван Митрич и ощутил, как закипела на сердце злость. Он молча пришпорил Орлика. Видимо, он намного опередил бойцов, потому что сзади раздался предостерегающий окрик командира эскадрона Крюкова:
— Назад, Митрич, назад, черт тебя побери!
Но повернуть назад Митрич не успел. Около него разорвался снаряд, испуганная лошадь рванулась в сторону. Он почувствовал острую боль в левом предплечье и, изогнувшись дугой, выпал из седла на снег. Когда запоздалый рассвет сменил холодную ночь, санитары подобрали обмороженного, бесчувственного Ивана Митрича и доставили в городской госпиталь. Главный врач Стаценко поглядел на почерневшие ноги и покачал головой:
— Придется отнять. Если мы даже его и примем, то в лучшем случае он выйдет из госпиталя калекой, совершенно неспособным к труду, — сухо промолвил врач, — да у нас и места-то нет.
Командир эскадрона Крюков, богатырски сложенный казак с буденновскими усами, доставивший Ивана Митрича, сурово взглянул на доктора и притронулся к болтавшемуся на желтом ремне маузеру:
— Ну, разговаривать! — резко перебил он. — Сделайте все, чтобы спасти товарищу жизнь, а про инвалидность и думать бросьте, человек кровь за Советскую власть проливал!