Олег Хлебников.
Заметки на биополях
© Олег Хлебников, 2018
© «Время», 2018
* * *
Анечке с любовью и благодарностью за помощь в работе над этой книгой
Три отца и много дядек. Документальная повесть
– Да у тебя было три отца! – сказал старый знакомый писатель, выслушав мои сбивчивые истории. Мне было тяжело и хотелось высказаться, говорить, говорить об ушедших близких. А мой старый знакомый умеет слушать и очень любит гиперболы. Вот и сейчас, конечно, была гипербола. И все же если принять его формулу…
Мать из моих отцов лично знала только одного. Да и то, пожалуй, не очень глубоко.
Его фотокарточку я часто держал под подушкой. Это происходило всякий раз, когда он уезжал в одну из многочисленных командировок (то была его зона свободы). Кстати, из командировок он всегда привозил мне модные одежки, каких в нашем провинциальном городе не видывали, – никогда после детства не был и не буду таким стилягой (словечко тех лет).
Сейчас его фотография в рамке стоит на пианино (недавно поставлена), на котором я никогда не играю (и совсем разучился), на ней ленточка, черная и бликующая, как само пианино.
На стенке висит фотопортрет «второго отца»: он на берегу залива, глаза (особенно один), даже сквозь толстые стекла очков, поражают острой тревогой, почти отчаянием.
А снимок «третьего отца» я еще не успел вставить в рамку – передо мной лежит. Здесь он улыбается и очень похож на артиста Демьяненко, знаменитого гайдаевского Шурика…
Почему мой знакомый назвал этих двоих людей наряду с кровным моими отцами? Наверно, из моих рассказов он понял, что обоих всерьез волновали как внешние обстоятельства моей жизни, так и внутренние, образ мыслей, блин, чего трудно ожидать от кого-то, кроме отца, а я тяжело переживал почти одновременный уход «первого» и «третьего» и все время вспоминал «второго».
Вообще-то терпеть не могу обниматься-целоваться с мужчинами (с женщинами – тоже крайне избирательно). Исключением были – эти трое. Именно потому, наверно, и отцы.
Но не буду играть в катаевский «Алмазный венец». Моего физического отца звали Никита Аверьянович, так было в метрике и в паспорте, хотя мой дед (отец отца) всю жизнь прожил Валерьяном. «Второй» – поэт Давид Самойлов. «Третий» – литературовед и писатель Станислав Рассадин.
…С Самойлычем я наконец (давно хотел) познакомился только за десять лет до его смерти и жил у него почти три года. Сейчас понимаю: это были очень счастливые годы. Этот его дом открытых дверей, хотя и квартира… Но я, конечно, открывал дверь своим ключом. И всякий раз, когда возвращался с работы, из журнала, он шел к дверям меня встречать. Шел буквально с распростертыми объятьями. Это при его полуслепоте могло показаться чуть ли не мерой предосторожности от невидимых препятствий (да и, в общем, одно невидимое препятствие действительно было – уходящее время его жизни).
Часто, уже приобняв меня в коридоре, он лукаво и при этом значительно шептал на ухо: «К нам пришел хороший человек!» Это означало, что к нему, знаменитому поэту, пришел очередной рифмоплет, но не только со своими виршами, но и с бутылкой коньяка. Иногда он говорил: «К нам пришел очень хороший человек!», что значило: рифмоплет принес две бутылки коньяка. Фраза «К нам пришел странный человек» характеризовала появление совершенно пустого (без спиртных напитков в том числе) графомана…
Но я перескочил: все-таки первым, кто меня обнимал-целовал, был мой кровный отец, папка. В раннем детстве он целовал мне даже пятки (то ли помню, то ли рассказали). И это несмотря на то что сам вырос в суровой староверской семье, где его отец, мой дед, похожий на актера Бабочкина в роли Чапаева, называл единственного сына (остальные сыновья не выжили – только две дочери) не иначе как Парень – никогда по имени.
В детстве, пришедшемся на войну, Парень голодал, ел крапиву и щавель. После войны еще подростком начал работать. Окончил художественное училище. В свободное от работы время малевал. Потом поступил «на инженера» – на вечернее. Мама рассказывала, что тогда он научился спать в трамваях и автобусах стоя. И, что сейчас непредставимо (время было уже хрущевское), еще не окончив институт, стал главным технологом завода. Конечно, оборонного – в нашем городе почти все были оборонные. Потом он слетал с высоких должностей, поругавшись с начальством, и поднимался снова. И опять – слетал, к ужасу мамы…
Кстати, маму он взял нахрапом – даже бил морду собственному преподавателю, которого заподозрил в излишнем к ней внимании. Причем произошло это безобразие накануне экзамена, который Парень должен был сдавать тому самому поклоннику матери. Ничего, сдал.
А еще вдвоем (!) с мамой (и она на этом надорвалась) он построил пасеку у черта на рогах – на ней потом и сгорели все его рисунки и картины. Но к этому Парень отнесся философски – сидя по выходным в двухкомнатной хрущобе (ничего другого от завода и государства не получил), мастерил шкатулки и дарил родственникам и знакомым.
Культбаза
Первый засвидетельствованный родителями проблеск моего сознания относится к 1957 году. Но запомнил я тогда не спутник (тоже первый), а свою прабабушку. Она на три четверти появилась из подпола, где жила (остальную территорию занимали, ютясь, дед с бабкой и многочисленное семейство их дочки, тети Гали), – появилась посмотреть на меня, погладить по голове и похвалить: «Сколь бел да басок!» Сама прабабушка была чернявая, маленькая, темная лицом и очень добрая. Я был не столько бел, сколько скудноволос, большеголов и совсем даже не красив (не «басок») – похож в соответствии с краткой модой времени на Хрущева. Впрочем, мне тогда только исполнился год.
А прабабушка спустилась обратно в подпол, откуда сладко пахло керогазом, и навсегда исчезла из моей жизни, способа существования данного мне в аренду белкового тела, на которое сам я в детстве очень удивлялся – еще не привык.
Помню, подолгу рассматривал свою руку – неужели это вот и есть я, это вот моя рука (?!), и другой левой руки у меня уже никогда не будет (?!), – мой старый знакомый говорит, что так же удивлялся именно на свою руку Вольтер, не знаю, не читал, – и я ограничен этой вот белой кожей на руке и остальном, и отделен ею от всего мира, и я, я, я, что за дикое слово, но Ходасевича прочитал, конечно, много позже… Словом, удивлялся и привыкал.
А что касается Хрущева, его наряду с Райкиным я всегда с удовольствием слушал по радио и позже смотрел по телевизору – даже мне, дошкольнику, было интересно и смешно. Радио – клетчатое и ворсистое – я слушал, лежа на диване с валиками, а телевизор у нас появился в числе первых на улице Коммунаров – «Рекорд» без линзы (!). Его приходили смотреть соседи, зимой оставляя у впускавшей морозный пар двери огромные несгибаемые валенки.
Но прабабушка, которая появилась и исчезла, жила на другой улице, в районе под названием Культбаза, что переводилось как «Культурная база», а вовсе не база культа личности, хотя из всей мировой культуры там были только дощатый летний кинотеатр да один крашено-кирпичный продуктовый магазин, пахший селедкой и лакированными резиновыми сапогами.
Зато там, на Культбазе, можно было почувствовать себя индейцем, поскольку по улицам свободно гуляли куры, а из ивы, растущей вдоль берега (прямо за домами) речки Карлудки (в народе – Говенки), легко было сделать лук. Там, на высоком берегу этой речки, хорошо было сидеть в траве, думать и сочинять стихи:
Над рекой игривой,
Головы склоня,
Тихо плачут ивы
Каплями дождя…
Склоня – дождя, конечно, плохая рифма, но ведь и у Фета в одном из лучших четверостиший русской поэзии рифмуются «огня – уходя», и ничего, значит, дело не в рифме.