Он переводит чувства-мысли в зримые картины?
Или, напротив, картины переводятся в…
А сам процесс (закольцованного) взаимного перевода и успокаивает, и волнует?
Вроде того.
Всё – по-прежнему?
И такой же погожий цветистый день. Заказал пиво, бутерброды – дивертисмент продолжался.
Пили, спорили, болтали, смеялись, но эксперимент, который безжалостно проводил на себе Соснин, продолжался тоже.
Вот напротив в тёмно-зелёном жакете (на плечи накинуто серое пальто) – Лина, яркая, белозубая, чёрные волосы густой гривой трепыхаются на ветру, за спиной – жёлто-красные деревья золотой осени, ещё дальше ультрамариновый (тогда, с Кирой, кажется, был кобальтовый?) мазок пограничного с небом леса. А вот в портативный проектор памяти вставляется другой слайд, наводится на фокус – и здесь же, напротив (тогда она была старше, чем теперь Лина), в сине-сиреневом платье, погружённая в летнее марево на фоне водных зелёных блёсток рыжеватая, улыбающаяся, словно мягкими красками выписанная Кира, хрипло и ласково говорящая что-то (давно тебя заметила, как-то ты, не обращая на меня внимания, пересекал вестибюль…).
Слайд оживал: Кира накрыла тёплой ладонью его руку, стряхнула в сторону пепел с сигареты, качнула головой, отбросив с шоколадных глаз рыжеватую чёлку; шш-ш-ш – недовольно прошелестев слюдяными крыльями, вылетела из кадра доплясывать свой летний век стрекоза.
Память, заигравшаяся с реальностью?
Лето, вмонтированное в осень?
Спокойная радость жаркого, скатывающегося с зенита дня, и её внутренняя, глазами выданная возбуждённость (клещ предчувствий?), благодарность и интуитивный страх скоротечности?
Ощущение ничем не восполнимой цены мига?
И красота, контрастность, глубина перспективы… Невольно залюбовался, решил растянуть редкое удовольствие: вокруг сине-зелёного летнего кадра, продолжая за границы его формы и линии, располагался уже осенний пейзаж – сад клонился к земле под бременем урожая, зрелище нарумяненных щёчек яблок пьянило так, будто Соснин уже выпил весь приготовленный из них сидр.
Но сколько можно растягивать мучительное удовольствие? Слайд вынут из кассеты проектора, оборвалась оргия зелени, и снова другой, уверенный и (автоматически тронул в кармане розовое стёклышко) тоже прекрасный – в том-то и фокус! – смех, бесстрашная (да-да) радость в тёмных, почти чёрных глазах, яркость живого лица.
Флёр, именно флёр… И натуральнейшая, фактурно-густая яркость мазков-струпьев; воздух хочется потрогать…
И шелестит ветерок, сбрасывая с деревьев очередной десант жёлтых листьев, и, кружась, опускается на освобождённое стрекозой место сухой, тонкий (с зубчиками по контуру), словно вырезанный по трафарету из древнего пергамента, ещё один лист в его короб, и доносится гудок последнего в этой навигации катера, дрожащий, переливающийся… Челночные проходы памятливой мысли через толщу времени, смена кадров туда-сюда, из лета в осень, из осени в лето, от Киры к Лине, от Лины к Кире, сбросить в очередной раз пять-шесть-семь лет и обратно, в свои годы вернуться? Сидим, болтаем, пьём пиво. Соснин даже попытался совмещать кадры, накладывать одно на другое изображения разных лет или снова разделять, но располагать рядом; в прозрачном воздухе повисал полиэкран, двух наших героинь играли прекрасные, разные совсем, но почему-то одинаково чуткие (сговорились, что ли?) к модной сейчас ретростилистике актрисы. Они обворожительно (или грустно) улыбались (море шарма, чуть не захлебнулся), послушно выстраивали трогательные цепочки стоп-кадров, менялась мимика, ветерок вдруг выщипывал из причёски и теребил прядь волос, а фон, фон-то каков! Два времени года – изумрудное лето и золотая осень, идеально выбранная и уходящая в обоих случаях кинематографическая натура.
Секрет достоверности и красочности кадров, запавших в память, в том, что никто не играл тогда?
Один бог знает, конечно, что могло бы ещё случиться в прошлом, но ведь правда лучше посчитать, что игра с памятью – теперь, а тогда они жили?
И тут вклинилось в естественное движение кадров что-то явно из другой ленты – молодое женское тело в густой траве, голова с копной каштановых волос лежит на его руке, и нога согнута в колене… Ба, да это же Лера, Лера… Прикусила стебелёк ромашки (горчит?), отбросила ромашку, запрокинув голову, поворачивается (в динамике памяти – звонкий смех), расстёгивает лифчик; освободившись, спелыми дынями выкатываются груди… Но Лера исчезает… Почему?
Обычная путаница на монтажном столе сознания, второпях не то склеилось, незримые склейщики заболтались… Вырезал, и опять – избранное им лето (сине-зелёное), и в нём, в незабываемом лете том – осенняя рыжеватая, пастельная (банальность, но ничего не попишешь) ренуаровская женщина, по-славянски размытая в критической точке лет, мерцает оттенками, как перламутровые пуговицы её розового костюма. Сейчас завораживает, но ещё чуть-чуть – и краски пожухнут.
Увы, вздохнул Соснин, это уже случилось.
Осень (жёлто-красная), и вот уже в ней, в натуральной осени, яркая, с резковатыми жестами, чувственными губами, по-семитски определённо высеченным профилем, вопреки этой подчёркнутой определённости украшенным прелестной изюминкой – чуть вздёрнутым кончиком носа, загорающаяся изнутри, смело ждущая будущего Лина: сильная натура, свою судьбу держит в крепких руках… Надо же, и как это получилось? Уникальное сочетание порыва с наплывами меланхолии, взрывной эмоциональности с расчётливостью, постоянным поиском оптимального поведения.
Вот кого должны были бы писать постимпрессионисты – Лину!
Но – кто?
Брак – постпостимпрессионист? – контурно-резок, Боннар, напротив, размягчён, Дерен суховат, демонстративно бесцветен, Матисс же для портретирования-схватывания Лины излишне плоскостной и мажорный; увлекаясь цветовым обобщением, Матисс не смог бы передать её внутренней силы.
И тут снова прошелестел ветерок, потянуло прохладой от посеребрённой рябью воды, и Лина повязала изумрудно-травяной шейный платок. Нежный зелёный рефлекс залил щёку и подбородок, и тотчас же вспомнился эрмитажный портрет кисти Ван Донгена, только, конечно, без (мысленно снятой) огромной, накрывающей лицо и заполняющей верхнюю треть холста широкополой траурно-чёрной шляпы.
Эксперимент Соснина утомил, болели глаза (осточертела зелёная мазня лета, вмонтированная в жёлто-красную мазню осени), возбуждённый устроенным им самим подобием спиритического (хотя Кира с Линой живы, слава богу, пока) сеанса, почти пьяный (выдул ведро пива?), он что-то невпопад Лине ответил, в какой-то момент даже выпал из разговора, неуклюже оборвав нить.
Но постепенно приходил в себя, неприязненно забросил коробочку со старыми слайдами на чердак памяти.
Надоело самокопание, саморазрушение прошлым – укоряюще уговаривал и почти что уговорил себя.
Вот Лина, пока не уехавшая, любит его, она рядом, за тем же столом, курит, смеётся его шуткам, жизнь идёт, продолжается, дарит дни.
Надо было радоваться, дышать, ведь всё было так же прекрасно, так же волнующе и ново, как и тогда, с Кирой…
Только его и Лину окутывала настоящая осень – сухая, прозрачная, последние денёчки бабьего лета, и поэтому огурцов не было.
Ясным мартовским утром (когда улетала Лина) Соснин, перепрыгивая или обходя затянутые тонким ледком лужи, шёл к метро.
В аэропорт не поехал: всё равно ей не выбраться из кольца родственников, а если бы даже и выбралась, о чём ещё они могли бы поговорить?
О любви не говори, как поётся, о ней всё сказано, так ведь?
И что же оставалось – повторять с кислой улыбочкой дежурные фразы?
И не очень-то хотелось видеть мятые, невыспавшиеся лица, согнутых, наверное, стариков-родителей, и никакого желания не было обсуждать с провожающими разного рода ощупывающие взгляды и рентген-механизмы, которыми вежливо злоупотребляли спецслужбисты, и вовсе ни к чему было ему утомительное ожидание финальной сцены, когда между зелёными фуражками пограничников, объединив гримасой радость с отчаянием, мелькнёт побледневшая (выбеленная?) с алыми губами маска и под плохо замаскированным конвоем отправится к самолёту.