Я ответил вежливо, хотя и с некоторым вызовом:
– Он мой профессор.
– О! – с театральной эмфазой воскликнул Никита. – Ништяк! Ты что же, прямо вот так, с философского? Ну, ты Спиноза! А мы, извини, технари.
Слово за слово; оказалось, что Максуд и Никита – сокурсники, учились когда-то в МИФИ, а сейчас работают в мюонной лаборатории на Кировской, для души лабают рок и переводят книги эзотериков. Каких? Ну какие бывают эзотерики? Немецких, разумеется. Каких ещё? Для чего переводят? Странный какой-то вопрос. Для себя, для друзей. Машинка Эрика берёт четыре копии – и этого достаточно… Когда переводили Э́волу… ты, может, и Рене Генона не читал?! ну даёшь! – упёрлись в непонятные места. Стали искать консультанта. Нашли. Михаил Миронович сечёт и в этом.
Я снова был сражён всеядностью Учителя; не было гуманитарной области, в которой он не разбирался досконально.
10
Сумалей вернулся в кабинет с огромной медно-красной джезвой в тёмных картинных потёках.
– Что, друзья? Перезнакомились? И славно. Прошу! Вы, Максуд, располагайтесь в кресле, Алексей, вам доверяю сесть за мой рабочий стол, – я покраснел от удовольствия, – вы, Никита, сядете на место Ноговицына, а я, как древний пластический грек, возлежу.
Завязался бессюжетный разговор – сразу обо всём и ни о чём конкретно. О фильме «Апокалипсис», который показали на Московском кинофестивале («вот ведь, а я пропустил»), о внезапной смерти югославского вождя, о мистической эстетике нацизма и о новой моде на индусов и астралы, о парапсихологии и тайных дарованиях целительницы Джуны, об известных лекциях учёного-уфолога Владимира Ажа́жи (или Ажажи́, никто не знал, как ставить правильное ударение). Я им рассказал смешную байку – про ночных калмыцких пастухов, которые сидят в палатках, пьют чифир и бесконечно напевают: сымбыртыр пилять корабыр иоп твою мать; разгорелся смутный спор о неизбежном возвращении язычества… Сумалей следил за разговором, бегая глазами влево-вправо, как кот на старых деревенских ходиках. Вдруг словно что-то вспомнил, хлопнул по лбу и воскликнул, не дослушав тощего Никиту:
– Ах, я старый обезьян! Никита! Я сообразил! Вы же, этсамое, кинолюбитель! Давайте колитесь: Лени в вашей фильмотеке есть?
– Ленин? Какой Ленин? – ушёл в несознанку Никита.
– Не прикидывайтесь, вам не идёт, – заиграл желваками Учитель.
Молчание. Скрипят вращающиеся жернова. Никита осторожно, отсчитывая каждое слово, как продавец отсчитывает сдачу, произнёс:
– Михаил Миронович, но за неё…
– Спокойствие, Никита Вельевич! Только спокойствие. Я про вполне невинную «Олимпию», я же не прошу вас о «Триумфе воли»! Я из ума пока не выжил. Понимаю, на каком мы свете.
– Ну, можно поискать, – скривился Никита.
– Ноговицыну дадите посмотреть? Имеются причины. Я ручаюсь.
Слово «ручаюсь» он выделил голосом.
– А какая у тебя система? – спросил у меня бородатый, чем поверг в замешательство.
– То есть? Что значит система? Извините, но я в технике не копенгаген.
– Видёшник у тебя какой?
– Никакого. У меня нет видёшника.
– Как же ты, прости меня, живёшь? – изумился Никита.
– Уж такой я отсталый, – огрызнулся я.
– Ладно, что-нибудь придумаем, диктуй свой телефон, – ответил Никита смиренно; в присутствии Учителя творится благорастворение возду́хов, волки сретаются с овцами, а грозно рыкнуть может Михаил Мироныч, но только не его ученики.
Мы возобновили клочковатый разговор.
11
Без четверти пять я откланялся. Я хотел прийти заранее, купить цветы и спрятаться за безразмерной сталинской колонной. Муся с одинаковым презрением относилась к опозданиям – и к спешке; она всегда являлась вовремя, секунда в секунду, и по ней можно было сверять часы. Никаких вращающихся хронотопов, ускорившегося времени и прочей философской зауми; любимым Мусиным присловьем была ирландская пословица – «Бог создал время, и создал его достаточно». В шестнадцать часов пятьдесят девять минут она бойцовским толчком распахнёт бронебойную дверь, оглянется по сторонам. Я зайду со спины, обниму, выставлю букет с подмосковными розами, похожими на мелкие кудряшки, Муся вздрогнет, развернётся и влажно поцелует в губы. «Мой, мой, мой, задушу, никому не отдам!» Слишком бурно, слишком киношно, слишком мещански; это мне как раз и нравилось – что слишком. Без гуманитарного отставленного пальчика, что вы, что вы, как можно, а как же священное чувство дистанции?
Но ещё на дальних подступах к метро я заметил возбуждённую компанию спортивных юношей. От слова веяло тридцатыми годами, сатиновыми чёрными трусами, физкультурным по́том, героическим парадом. Нейлоновые майки сеточкой, без рукавов; выпирают перекачанные мускулы, мышцы опутаны толстыми венами. Пустые светлые глаза. Яркое солнце, серые стены, белые майки, сахарные милиционеры на каждом углу… А между юношами – кокетливая девушка. Болтает с развязным блондином актёрского вида. И блондин ей отвечает молодым, незагустевшим басом. Бу-бу-бу, бу-бу-бу.
Я оторопел. Почему она сказала мне прийти попозже? Почему не захотела познакомить? Это что ещё за фокусы такие? Я змейкой скользнул за колонну; было слишком далеко, доносились лишь отдельные слова: Самаранч… китайцы… Лужники… Битца… лошадки… ватерполо… Я начал себя успокаивать: всё в порядке, она же пловчиха, не с тобой же ей о спорте разговаривать. Стал осторожно приближаться, тенью скользя от колонны к колонне. Подобрался вплотную, сделал охотничью стойку, прислушался – и настроение совсем упало.
– Народ, – приказала Муся чужим притворным голосом, – ну давайте, валите отсюда.
Белобрысый пробурчал невнятно: фр-фр-гр-гр.
– Федюшка, ну я же говорю – пока. Возвращайтесь без меня, потом расскажете.
Этот чёртов Федюшка слюняво чмокнул Мусю и нагло пожамкал плечо. Юноши направились ко входу на новооткрытую станцию метро «Марксистская».
Муся огляделась, как воровка, утащившая с прилавка кошелёк; мельком посмотрела на свои серебряные часики, достала круглую коралловую пудреницу, поправила глаза (она их подводила чуть заметным голубым карандашом) и приготовилась принять восторги.
Придавив проснувшуюся ревность, я выступил из-за колонны. Муся просияла, бросилась на шею. Словно не было спортивных юношей, Федюшки, лошадок, Самаранча:
– Котичка!
– Муська, погоди секунду, я не успел купить цветы, – попытался я освободиться; слишком близко была её грудь, слишком явственным – низ живота.
– Да что ты, какие цветы. Но вообще, если хочешь, давай. Мне будет приятно. Видишь, чайные, мои любимые? – Муся указала пальцем на цветочный павильон, слева от киоска «Спортлото».
Она в одно касание сняла с букета упаковку (как целлофан с сосиски счистила; я сразу устыдился подлой мысли), бросила обёртку на асфальт, взяла цветы обеими руками, как берут за морду любимого пса, погрузила в бутоны лицо. Зажмурилась, вдохнула и произнесла с преувеличенным восторгом:
– Как я обожаю этот запах! Жизнью пахнет!
Хорошо, что этого никто не слышал; весь мой круг отреагировал на Мусины манеры однозначно. Я привёл её однажды в общежитие и сразу же почувствовал неладное. Девочки замкнулись, мальчики сделали стойку; за прекрасных дам, которые столь пышным цветом, троекратное, с оттяжкой, пьём до дна. Но на следующий день один из них, завистливый и горделивый Козин, спросил: «Ну и как там наша продавщица?» Козин схлопотал, конечно, но я перестал ходить на эти сборища. О чём никогда не жалел. Одиночество лучше притворства; самое противное на свете – изображать приязненного собеседника.
Муся вдохнула ещё раз, после чего приняла воспитательный вид и уверенно распорядилась:
– А теперь давай рассказывай.
– Что именно рассказывай?
– Что у тебя стряслось? Ты почему сорвался с места? Почему не позвонил и телеграмму не прислал? Это что ещё за бегство с места преступления?
– Папина жена, – неубедительно промямлил я, – кровотечение… реанимация…