2
Москву я узнавал с трудом. Площадь трёх вокзалов освежили поливалкой, на дороге заменили рваный слой асфальта, наспех покрасили рыхлые стены домов, оставляя густые затёки пузырчатой краски. В продуктовом заменили вывеску: красное Р выпирало горбом, Ы алкоголически заваливалось набок. А в середину закруглённой площади, как белый стержень в солнечных часах, был воткнут накрахмаленный милиционер.
Сияющая чистая рубашка, рафинадная фуражка с золотой кокардой, полосатый игрушечный жезл.
Но площадь при этом – безлюдна. И машины проезжают редко-редко, как в кино про сталинские годы.
А где роящаяся масса пассажиров, где их коричневые чемоданы с металлическими уголками, где разлапистые серые баулы и зелёные брезентовые рюкзаки? Где каучуковые дети, скачущие по мостовым, – стой, куда тебя несёт, взял бабу за руку, баба рассердится, ну же?
Асфальт сияет лужами, бликуют солнечные зайчики, шелестят разношенные шины. И вокруг – зияющая пустота.
3
Я зашёл в телефонную будку, вставил в прорезь двухкопеечную медную монетку. Серебристо-серый автомат сглотнул. Гудки тянулись бесконечно долго, и я уже стал задыхаться: будку снаружи покрасили масляной краской. Хорошеет олимпийская столица. Москва готовится к спортивным состязаниям.
И вот заколотилось сердце – я услышал:
– Алло-о-о…
Как же я скучал по этому родному голосу. Вполне обычному, не слишком низкому, не чересчур высокому, не певучему и не глухому, одному из миллионов. Но всё-таки единственному. Своему.
– Муся, ты?
– Я-а-а. Ой, это кто?
Когда Муся удивлялась, лицо у неё делалось детское. Вы меня решили обмануть? Точно нет? Точно-точно? Я верю.
– Алё-о-оша? Постой-постой, это как? Милый, ты откуда? Так хорошо слышно…
– Отсюда. С площади Казанского вокзала.
Раздалось тревожное молчание. В чём дело, что стряслось. Брови подняты, на круглом телёночьем лбу образовались тонкие морщинки. Но растерянность – не Мусина черта; вот она уже определилась с чувствами, сосредоточилась, интонация стала учительской.
– Ноговицын, я не поняла. Ты, что ли, в Москве?
– Ну конечно, Мусик, я в Москве. И бью копытом. Когда мне подъехать? Или встретимся в центре?
– А уж как я хочу тебя обнять, – почему-то без особого порыва отвечала Муся. И опять перешла в наступление: – Но ты же собирался в августе вернуться? Котик, что случилось? Ты здоров?
– Всё отлично, я при встрече объясню.
Хотя я ничего ей объяснить не мог, поскольку не сумел придумать убедительную версию. Все три дня лежал на верхней полке, тупо смотрел в потолок и прокручивал варианты один другого фантастичней и глупее. В соседнем лагере случилась эпидемия холеры, я сбежал, пока не заперли на карантин. В ВАКе поменялись правила защиты и бумаги нужно оформлять по новой. Или телеграммой вызвали в военкомат, чтобы подтвердить мою отсрочку? Всё никуда не годилось, было шито белыми нитками, а правду сказать невозможно.
Я затараторил, обгоняя встречные вопросы:
– Когда мы увидимся? Я приеду на «Сокол»? Или пойдём погуляем? Через час? Успеваешь? У какого метро?
– М-м-м… Давай на «Таганке», но позже… у меня тут срочные дела… ты извини… я же не знала… и родители через три дня вернутся, у них какой-то пересменок, я тут прибираюсь… может, в пять?
Самоуверенная Муся вдруг смутилась. Я не сразу врубился, в чём дело, подумал, причина в родителях: на моей памяти они прилетали в Москву из Алжира два раза и оба раза тут же отправлялись в Крым – я пока что не был им представлен.
И продолжил в бодрячковом наигранном тоне:
– Ты, Муся, опытный бездельник! Какие у тебя дела? Ты что, устроилась работать?
– Работать. Летом. Здрасьте вам пожалуйста! Только что окончила – и сразу? Ну уж нет уж, не дождётесь! Просто я тут познакомилась с такими интересными людьми… потом расскажу… так мы договорились в пять, напротив театра?
– Как скажешь, Муся.
– Котик, не сердись. Я очень, очень хочу тебя видеть. Тем более узнать, что там у тебя случилось. Но потерпи ещё чуть-чуть, так надо. Ну, до встречи?
– До встречи.
– Ура-ура. А мне как раз вчера дошили сарафан, голубой, в горошек и с та-а-акой оборочкой! Как будто знала. Всё, целую тебя, мой родной.
4
Я решил домой не заезжать. Потому что сегодня суббота, дома встретит растревоженная мама и ей не объяснишь, с чего я вдруг вернулся. Мама в ужасе отступит и всплеснёт руками, глаза у неё округлятся. Так она и знала, так и знала! Алёшу выгнали из стройотряда! выслали в Москву! завтра! нет, уже сегодня! исключат из института! cы́ночка, да как же ж! я! совсем! одна! И, не слушая дальнейших возражений, ринется накручивать пластмассовый прозрачный диск на алом чешском телефоне: «Арнольд! Арнольд! Вот я же говорила… ты послушай… тоже называется отец!»
Затюканной она была всегда, но после папиного бегства в новую семью впала в ежедневную истерику, чуть что – начинала рыдать, и слёзы у неё в буквальном смысле слова брызгали, как в цирке у ковёрных клоунов. Только у них – глицерин, а у мамы слёзы настоящие, солёные. И на всё одна реакция: кошмар. Начиная со вступительных экзаменов и кончая соблюдением постов.
Года три назад я объявил ей о своём решении. Сел за кухонный стол, положил на него кулачки, как физиолог Павлов на картине Михаила Нестерова, и, по маминому выражению, набычился.
– Мама! – начал я, сверля глазами стол. – Послушай. Я должен тебе что-то сообщить. – И зачем-то резко вскинул голову; получилось как-то театрально.
Мама развернулась ко мне и обречённо вытерла мыльные руки о фартук.
– Лёша, что с тобой стряслось? Я так и знала.
– Мама, я принял святое крещение.
И снова опустил глаза, с неудовольствием отметив, что опять повторяю отца: начиная бесполезно препираться с мамой, он упирался взглядом в пол, скулы его розовели, папа слегка подавался вперёд. Наверное, не надо было так официально. Сказал бы по-простому: мамочка, так вышло, я крестился. Но что сделано, то сделано; назад я сдавать не умел.
– Ай-й-й-й-й, – тоненько, по-детски заплакала мама и завела свою любимую пластинку: – Ой-й-й, тебя же исключат из комсомола, выгонят из аспирантов и забреют, я же знала!
– И буду соблюдать посты, – продолжал я гнуть своё.
– Да какие посты, посмотри на себя! Кожа да кости. Здоровье надорвёшь, зрение скакнёт. Ай-й-й…
– Во-первых, не кожа и кости. Во-вторых, надорву – тебе же легче: в армию не загремлю.
– Да что же ты такое говоришь…
Мама тут же позвонила папе; тот приехал, суровый и важный, в чёрном костюме и густо-синем ленинском галстуке в белый горошек, усадил меня в кресло напротив и затеял обходительный, но строгий разговор.
– Алексей! Ну, я всё понимаю. Да, наверное, там что-то есть. В это верили великие. Философы Серебряного века… Но ведь не боженька! Не бабки! Не попы́!
– Нет, папа, – твёрдо возразил я, потому что с отцом говорить по-другому было бесполезно. – Именно что боженька и бабки! – Подумал и назло ему добавил: – И попы́.
Отец скривился и махнул рукой, а мама отступать не собиралась. Она вообще отступать не умела. В этом я пошёл в неё, а не в отца. Тот выпячивал нижнюю губу, делал козью морду, собирал в кучку глаза – но переупрямить его ничего не стоило. Посопротивлявшись, он сдавал назад. А мама сначала рыдала, затем притворялась, что всё хорошо, а потом начинала давить. Медленно, упорно, неуклонно.
Для начала она притащила с работы газету под названием «За рубежом». Лёша, ты просто обязан прочесть. Что там вытворяют эти янки, это же уму непостижимо. Я ответил угу и засунул газету подальше, но мама вечером напомнила, и утром повторила, и в обед. Пришлось мне развернуть еженедельник (жирная свинцовая печать, следы остаются на пальцах) и пробежать глазами длинный очерк о том, как преподобный Джонс построил вместе с сектой город в джунглях. Члены братства распахали пустошь, запустили лесопильню. Устроили детские сады и ясли. Молились, плодились, трудились. Один сенатор прилетел с проверкой, его убили, а члены секты – все – покончили с собой. Матери перерезали горло детям. Отцы стреляли в жён и принимали яд. Когда в Джонстаун прибыли войска, спасать уже было некого. Беспощадное солнце. Царство смерти. Тысяча смердящих трупов. Автор выразительно живописал кошмары заграничной жизни и делал строгие гуманистические выводы.