Хотелось, чтобы по всему зотовскому дому прошлась косой беда, но чтобы больше всех его - Петра - посекло. Пусть одна ему будет еда досыта - черная земля, пусть вся хворь со всего света съест ему печень, сердце, глаза, пусть гниет заживо в язвах, в лишаях, в струпьях, пусть оступается на каждом шагу, пусть бьется в кровь, в одну сплошную рану, пусть сгинет из мира в муке, в корчи, в каких никто никогда не отходил, пусть пусто на его месте станет, как будто ничего вовек не было!
Довела - стал Петр воровать из дома. Тащил все, что продавалось, приносил деньги мне. Семен бил его всякий раз, как открывалась пропажа, а я смотрела на его синяки и ссадины, на его перебитый нос и смеялась: "То-то будет тебе, как прознает кто, что ты меня в постель отцовской лагерной бедой затянул!" Но недолго утешалась я его синяками - через год уехал из Мельны Семен, перестал Петр бояться (некого стало бояться), а без страха и дань иссякла. Раньше не деньги мне были милы, а радость отмщения, - теперь же поняла: и денег стоит его подлота - все, что он имеет, мне принадлежать должно по праву. Собралась и пошла к нему - взять хоть часть от своего. Но он погнал меня костылем за дверь, отыгрался за страх, за дань и побои, за былое бессилие. Осталась я с дочерью на жалких материнских копейках, а как умерла мать, впряглась сама в лямку, чтобы жить, поднимать малолетку. Петром же все недоданное, что моим было по справедливости, я украденным посчитала и Петру в долг поставила.
С той поры, как Петр страх забыл и ярмо с себя снял, настал для меня паучий век - ждать, стеречь добычу, а как придет время, то схватить, оплести сетью, жалить намертво. В этом времени, запруженном ожиданием, росла Рита. Росла тихой, покорной, удивительно равнодушной ко всему, что могло привлечь движением, цветением, игрой. В детской ее покорности, в послушании материнской воле я видела изъян - не любовь и не уважение были им причиной, а отчуждение от всего, что извне заявляло на нее права, - тут был простой расчет, по которому легче выполнить поручение, чем нарушить свой скрытый мир препирательством, ссорой. От меня взяла она не злость и ненависть, а лишь умение скрывать в себе тайную, глухую жизнь.
Росла Рита, менялась в ней алая детская кровь на багряную женскую, и, как пятно от грязи проклятой ночи, проступал в дочери порок: в томных изгибах тела, в бесстыдстве зотовских прозрачных глаз, в ожидающей улыбке во всем узнавала я свое былое любопытство. Ей было тринадцать лет, когда однажды ночью, зайдя в ее спальню за кремом, я задохнулась от густого вязкого запаха пали. Я увидела Риту, - комок под одеялом, - увидела ее лицо на белой подушке и в полутьме - глаза с пляшущим в них бледно-красным огнем. Испугавшись, я кинулась к дочери, к влажным ее простыням и стала пытать о недуге, и она рассказала, чтoi не дает ей уснуть, чтoi жжет и лихорадит ее тело, - от услышанного мне захотелось выть. Я принесла в спальню таз с холодной водой, задрала Рите ночную рубашку и, как луковицу в стакан, посадила в воду - остужать бушующее чрево. С той ночи всегда стоял под Ритиной кроватью таз, и всякий раз, как бунтовала в ней опостылевшая самой себе невинность, спасалась она в холодной воде - сидела в тазу, пока не гасли угли, пока не унимался зуд в сбесившемся девичьем лоне. Но ясно было: это - лекарство детское, из него вырастают.
По человеческой привычке кого-то винить за свою беду я винила Петра. Давилась в душе проклятьями за все, что уже есть, за все, что вот-вот будет, чего жду я теперь каждый день: за грядущую злую славу дочери, за свою славу, измышленную некогда Петром, которая через дочь оживет и снова, как сороконожка, побежит по свету, опираясь на людские языки, за все новые унижения, весь новый позор, что ждут впереди.
Я стала стеречь Риту: запирала ее вечерами дома, повела счет знакомствам - сомнительные рушила решительно и строго, - но даже на таком коротком поводке удержать дочь от соблазна я смогла только один год.
В четырнадцать лет Рита первый раз не пришла ночью домой.
Я сидела на балконе, смотрела, как падает небо в ночь, как разгорается в его бездне изжелта-голубой Геспер - первая вечерняя звезда (потом он станет Люцифером - последней утренней искрой), как скользит своим путем костяной месяц; я пила крепкий чай и вспоминала астрономию из своих детских книжек: вот ломаная ящерка Кассиопеи, а вот Полярная... Позже, на кухне, я заваривала свежий чай и старательно думала о чем-то существующем вне меня: о дивной силе ночи, о том, что делает она душу внимательной и щедрой, думала, и становилось у самой на сердце чернее и злее. В окно я видела, как светлеет небо, как выплескивается заря жидкой горячей краской... Сидя на кухне, встретила вернувшуюся дочь, швырнула ей в ненавистные глаза: "Нашла себе лекарство?" - и долго била ее размоченным в воде полотенцем.
С той поры я надела на Риту суровый ошейник. Разрешались школа и прогулки со спаниелем, остальное время - дома взаперти. Если приходилось нарушать распорядок, то я старалась не спускать с нее глаз, все время чувствовать поводок. И все же, случалось, недосматривала - пропадала Рита на вечер или на всю ночь, а когда возвращалась, то всякий раз, не утруждаясь выдумкой, говорила, будто прокручивала склеенную кольцом магнитофонную ленту, что гуляла на прудах в городском саду, а я смотрела в ее красивое лицо, в прозрачные, сытые глаза и чувствовала свое бессилие перед тем, что отмерено на мою долю кем-то могучим и жестоким.
Но я не сдавалась! Я верила в то, что кончится паучий век, и настанет мой час радостной мести. Я брала скрученное полотенце и хлестала им нежное лицо - лицо моей беды, - пока оно не измазывалось в размытой слезами туши, в крови, хлынувшей из носа, пока не опускались от усталости мои руки. Было и утешение - как-то, устав трудиться полотенцем, я спросила: "Что ты делаешь, чтобы не забеременеть?" И Рита ответила: "Ничего". Срамница была неугомонной, но при этом бесплодной.
Так шли годы, так закаляли они то, что выплавила давняя обида, так сделали они ненависть и злость самыми прочными, самыми стойкими к сносу вещами из всего груза, что несла в себе моя душа.
И паучий век кончился! Передо мной находился человек, я называла его по имени и говорила ему "ты" (не от дружеской теплоты и не от презрения, как к чему-то низшему, нет, я обращалась к нему, как к вспомогательному предмету - к мосту, который открывает путь к недоступному прежде берегу), но и его я ненавидела - той ненавистью, которая возникает не только к смертельному врагу, но и ко всему, что с ним связано: к его голосу, цвету волос, к его пиджаку и шляпе - ко всем на свете похожим шляпам и пиджакам.
Он сидел за столом со мной и дочерью; на столе в вазе красовались чайные розы; а над столом, над розами, над чашками с кофе порхали Ритины слова: "Я согласна, но мне только в ноябре будет восемнадцать". В сердце моем играла свирель - моя паутина дрожала! И потянулась нить, чтобы крепче оплести добычу, сдавить силок; и не было жалости - даже к дочери, в неведении помогавшей мне накидывать петли, ведь она была не палачом, не сообщницей, а невольным орудием казни, вроде веревки или куска мыла, жалеть их не приходит в голову. Я старательно сводила брата с сестрой, не подозревавших о своем кровном родстве, скрепляла их страстью, чтобы стали они одним целым, как сиамские уродцы, чтобы разрыв стал возможен только через живое, через кровоточащее мясо. Вернее, я прилаживала к Рите Михаила, а до дочери мне не было дела - я не верила, что в этом существе способно зародиться иное чувство, кроме всеядной похоти. А ее согласие на свадьбу я понимала как желание любым путем избавиться от конвоя - от моей назойливой опеки.
Ловко сплеталась нить: я рассказывала Михаилу о досадной сиротской доле, сыпала ему на сердце ядовитые слова о человеческой подлости, выдумывала небыль, отравляла его страсть жалостью, чтобы ожесточить душу ко всем, кто скажет о Хайми злое слово. Но не надеялась на одну душу: как хитрая сводня, то сама раскладывала им постель, то неделями сторожила Риту, не давала им быть вдвоем - чтобы ключом кипела его кровь, чтобы обожгла ему рассудок. И замечала: выходит прок из моего шельмовства, в сухое сено упали мои угли - голова его больше не властна над его чувствами.