А в тридцать третьем с первесны и рыбы не было… Такой голод был, будто уж и рыба вся вымерла или в землю зарылась. Но и тут Прокоша спасла прудковцев; в затонах ее густо растет мудорезник.
Камыш не камыш, трава не трава, не то листья, не то стебли торчат из воды, как пики треугольные. Сунешься с бреднем в воду – промежности царапает, оттого и название имеет. Сплошное неудобство от этой травы вроде бы. И вдруг – на тебе! Старики открыли, что этот мудорезник корни питательные имеет. И вот все малые и старые усеяли берега затонов и заводей, дергали эти черные волосатые коренья, намывали целые корзины, потом сушили на крышах, толкли в ступах и пекли пышки. Ничего, есть можно… вроде бы хлебом пахнет.
И вот опять Прокоша ему работенку подкинула. «Рублей четыреста положат – и проживем», – думал Фомич. Оно еще то хорошо, что с весны в прудковский магазин стали привозить из района печеный хлеб. Привозили его, правда, один раз в неделю и давали по две буханки на двор. Но и то подспорье. К этим буханкам да еще картофельных пышек напекут – и довольна ребятня. «Теперь жить можно, – твердил про себя Фомич. – Гневаться на судьбу тоже нельзя».
К Прокоше он подошел у Богоявленского перевоза. Лед поднялся на реке и стал теперь вровень с берегами. На берегу лежал черный, неуклюжий, как огромный утюг, дощатый паром. Под его широченное брюхо приплескивала вода.
Рядом, в затишке под паромом, сидел у костра паромщик, сухой носатый старик в брезентовом плаще поверх фуфайки. В округе он известен был под именем Иван Веселый. На костре в котелке булькала вода, варилась картошка.
– Унесет водой твой ковчег-то! – сказал, присаживаясь к огню, Фомич.
– Унесет, – согласился Иван Веселый. – Они, целуй их в донышко, на тракторе хотели утащить паром с осени. Пригнали волокушу, вытащили его на берег… А погрузить не смогли. Так и бросили его тут на берегу.
– А ты что, здесь живешь, что ли? – Фомич привстал, заглянул в паром – там весь трюм, до верхней палубы, был забит сеном.
– Паром стерегу. Не то по большой воде унесет его ажно в Оку. Им-то что! Сварганят новую колоду – привезут, бросят в реку… и валяй, Иван! А мне на нем работать. Может, новый-то не сручный будет? Пупок надорвешь. А им что?
– А уж этот у тебя сручный… – усмехнулся Живой. – Прямо амбар.
– Ну не скажи! Он легкий на ходу. Я его один до Брёхова догоняю.
– Еще бы! Паром в село пригонишь, а сено к себе на двор свезешь… У тебя губа не дура.
– Это я сам нагреб сено-то. Места от стогов остались. Подстилка…
– Подстилка! – Фомич вытащил из трюма клок мелкого ароматного сена. – Эту подстилку хоть в чай заваривай. Тут воза два будет.
– А ты не суй свой нос, куда не надоть! – окрысился Иван Веселый. – Ты лес охраняешь? Ну и охраняй. А луга идут по другой статье.
– Это я к примеру, – сказал Фомич и невесело добавил: – Я уж и в лесу боле не охранник.
– Ах кончился контрахт?
– Кончился, Иван, кончился.
Живой подошел к реке.
– Как думаешь, Иван, на этой неделе тронется лед?
– Тронется! Ноне ночью суршало у берегов. Отодрало лед-то. Теперь не ноне завтра пойдет, целуй его в донышко.
– Дай-ка мне вон ту жердину! – Фомич взял с парома легкую еловую жердь, кинул наземь.
– Зачем тебе? – Иван Веселый, задрав кадык, с недоумением смотрел на Живого.
– На ту сторону перейтить.
– Да ты что, в уме? Целуй тебя в донышко! Такие забереги разлились, что озера. Потонешь.
– Вынырну. Я, брат, давно уж одеревенелый. Такие не тонут. Дай вон еще ту доску! – Он взял с палубы еще широкую доску, пошел к реке.
– Стой, живая пятница! – крикнул Иван Веселый.
– Ну?
– Ступай по берегу! Возле Прудков полынья большая. Покличь, може, оттуда лодку принесут. Переедешь тогда.
– А если не принесут? Кто меня там услышит? Теперь на реке и собаки не встретишь.
– Ну, подожди денек-другой. Лед тронется – я тебя перевезу на ту сторону на пароме.
– Мне ждать некогда.
Фомич кинул через разлившийся заберег доску: одним концом она оперлась о берег, вторым чуть накрыла край ноздреватого льда.
– Ну, господи, бласлави! – Он потихоньку пошел по доске, опираясь на шест.
Доска захлюпала по воде и стала медленно погружаться. Фомич мелким частым поскоком, разбрызгивая воду, бросился на лед. Но вдруг край льдины, на который опиралась доска, обломился. Фомич одной ногой провалился по колено в воду и с маху, оттолкнувшись шестом, бросился животом на льдину.
– Ах ты, живая пятница, целуй тебя в донышко! – ругался с берега Иван Веселый.
Фомич снял сапог, вылил воду, перемотал портянку и пошел дальше с шестом и с доской в руках. Лед на середине реки был крепкий. Фомич обходил только лужи – боялся провалиться в прорубь. А на другом берегу лед подходил к самому приплеску. Фомич даже доской не пользовался: разбежался, повис на шесте – и там.
На другой день утром рано он был уже на Раскидухинской ГЭС, стоявшей на слиянии Прокоши с Петлявкой. Почти сорок верст отмахал за сутки Живой.
Пришел как нельзя кстати – утром на Раскидухе тронулся лед, а пополудни начали вязать плоты – готовить лес к перегону в Прудки.
А еще через три дня, лишь Фомич оформился охранником Раскидухинской ГЭС, пузатый, черный, как жук, катеришко поволок три большущих звена бревенчатого плота по Прокоше. Впрочем, Прокоши уже не было, – вокруг, куда ни хватал глаз, стояло море разливанное. Ни тебе излучин, ни берегов. Хочешь – плыви по реке, а захочешь – валяй напрямки по лугам, по кустарникам. Речные берега заметны были только по торчащим из воды верхушкам прибрежных тальников да по редким створным знакам, белым и красным, как оброненные платочки в этом океане. И ни пароходов навстречу, ни лодок… Только ветер да волны. И посреди этого раздолья сидит Фомич и варит кулеш. Хорошо! И Фомич даже жалеет, что так пустынна сейчас речная дорога, что скрылись берега под водой, – нет на них ни одиноких подвод, ни рыбацких палаток, ни шалашей косцов; а то бы на него глазели из-под ладоней да покрикивали: «Эй, Фомич! Скинь бревешко!» Кричите… Как же, скину! Фомич и в ус не дует – сидит у всех на виду и ест кулеш.
Катеришко утробно храпит, фыркает, как лошадь, и тянет на длинном тросе плоты. Фомич, поужинав, зарывается в сено и спит в палатке, как бог. Палатку ему дали в конторе, а сено уж он сам раздобыл.
Спит Фомич и видит счастливый сон: будто плывет он по Волге на большом белом пароходе и стоит на самом верху, в стеклянной будке, где штурвальное колесо. И смотрит не как-нибудь, а в бинокль. «Кто там на берегу? Что за народ собрамшись?» – спрашивает он вахтенного. А тот кричит ему в матюгальник: «Прудки подошли, товарищ капитан». – «Что еще за Прудки такие?» – строго спрашивает Фомич, будто и не слыхал в жизни такого слова. «На пароход просятся! – кричит вахтенный с нижней палубы. – Причаливать ай нет?» – «Скажи им, которые норму трудодней не выполнили, не посадим! – кричит Фомич вахтенному. – Я сам проверять буду. Причаливай!» «Чуф-чуф-чуф!» – зафыркал пароход и дал гудок. Только вместо гудка заревела сирена: мм-мо-о-о! «Вроде бы корова мычит, – подумал Фомич. – Гудок, наверное, заржавел. Надо приказать, чтобы почистили». И вот Фомич сходит по трапу в белом кителе, в белой фуражке, и бинокль висит на шее. А гудок все ревет и ревет – мм-мо-о-о! «Да заткните вы ему глотку!» – приказывает Фомич вахтенному. Ему очень хочется услышать, что скажут прудковские мужики, увидев его в капитанской форме. А вахтенный вдруг как закричит в матюгальник: «Фоми-и-и-ич!» И такое ругательское загнул, что Живой очнулся. Слышит – ревет сирена на катере, а на корме стоит старшина и вопит в матюгальник:
– Фоми-и-ич! Ты что, подох там, что ли?
Фомич вылез из палатки.
– В чем дело?
– У тебя что, зенки повылазили? Видишь, к Прудкам подходим! Только тут Фомич очухался ото сна, – прямо перед катером на берегу виднелись родные Прудки; тополиная гора, где раньше стояла церковь, а теперь крытая жестью старая изба Лизунина, перевезенная туда под клуб; дальше – ветлы над соломенными крышами поредевших прудковских изб, а чуть на отшибе – белокаменные корпуса колхозного коровника под красивой шиферной кровлей, набранной в разноцветную шашку. Перед серыми прудковскими избами, соломенными дворами да плетневыми заборами белостенные коровники высились дворцами.