— Здравствуйте, — говорит Сюрмон. — Лабес?
— Лабес! Гуляешь, мадам Сюрмон?
Из пятерых только одна или две немного понимают по-французски. «Они смеются надо мной — думает Сюрмон, — хотя и беззлобно». Арабский язык позволяет им держаться в отдалении и настороже, они переговариваются на глазах у Сюрмон, переглядываются, перемигиваются, словно намекая на что-то, говорившееся о Сюрмон до ее прихода. Глаза их, откровенные даже в насмешке, выглядывают из тайника, точно из-под покрывала. Может быть, это привычка к покрывалу? Они его уже не носят, но оно как бы оставило след на лицах, придав особую выразительность глазам… Прямо противоположное мы видим у людей, привыкших к очкам: стоит им снять очки, и взгляд делается пустым и неопределенным…
— Как дела, мадам Гасми? Безула?
Сюрмон обратилась к совсем молоденькой женщине, уроженке южного Алжира, она была одета в английский костюм и сидела на полу, как и все остальные. На лбу у нее довольно большая татуировка, странно напоминающая лотарингский крест, другая красуется на подбородке. Она жует мсоик — пасту из зеленой ореховой кожуры, — для укрепления десен, как они объясняют. Перед ней, между ее коленями и столом в ивовой плетеной корзине лежит совсем крошечный ребенок. Видны только его лицо и руки, ладони окрашены хной, — это тоже якобы полезно для здоровья. Хна на крохотных ладонях и почти невидимых ноготках похожа на темно-рыжий сок во рту матери. Как у старика Дескодена, когда он жует свой табак, в уголках ее рта и между губами темнеет коричневая полоска. И татуировка тоже похожа на голубоватую слюну.
— Безула! — отвечает она с гордостью.
— Нлиббезула? — спрашивает Сюрмон.
Женщина кивает головой, поднимая руки к груди, и видно, что ее запястья, унизанные узкими золотыми браслетами, тоже покрыты тонкой татуировкой.
— Очень хорошо! — говорит Сюрмон, обращаясь к остальным. — Мадам Гасми, безула! Безеф! Мадам Брагим, вы знаете? — Она делает гримасу. — Макаш безула, мадам Брагим!..
«Мадам», добавляемое почти к каждому слову, как бы восполняет скудость словаря…
Сюрмон запомнила на слух десяток арабских слов, не больше, и пользуется ими главным образом в диспансере, когда ей приходится расспрашивать их или когда она сама, как сегодня, навещает их. Она знает, что безеф означает «очень», макаш — «нет», лабес? — «как дела?», безула? — «хватает ли молока?».
— К врачу?.. Мадам Гасми… вы пойдете на прием альзуже? (К двум часам?)
Молодая алжирка отрицательно качает головой.
— Рхадуа? (Завтра?) — приглашает Сюрмон.
— Лармис! (В четверг!) — говорит мадам Гасми и знаком предлагает Сюрмон подойти к младенцу.
Мать приподнимает одеяльце, и Сюрмон сразу замечает окрашенные хной ступни ребенка. Наклонившись ближе, она видит голубые глаза и голубую вязаную распашонку, из колыбели словно исходит голубое сияние.
— Кох! (Он кашляет!) — тихонько говорит мать.
— Безеф? — спрашивает Сюрмон.
«Нет! Нет!» — энергично замотали головой все женщины.
— А он какает безеф?
«Да-да», — кивает мать, а за нею и все остальные. И все женщины вместе с Сюрмон смеются.
Слова их беседы не имеют значения. Важно то, что стоит за ними. Иногда чем беднее и скуднее диалог, тем яснее за его прозрачностью выступает его подлинное содержание. Важнее всего жизнь этого маленького существа, ему всего месяц или два от роду, и оно кашляет. Впрочем, об этом говорят больше как о первом испытании, чем как об опасности. Важно, будут ли у этого человечка твердые ногти, крепкие ноги, чтобы ходить босиком по песку и скалам, гибкое тельце, которое чудесно растет и развивается, и животик у него работает безеф…
Платья женщин, яркие и прозрачные, под стать разговору. На мадам Гасми нейлоновая серо-голубая жатая кофточка, под ней видно розовое белье. Напротив нее сидит хозяйка дома, женщина лет сорока, с открытым и веселым лицом, на котором уже заметны морщинки, у нее не хватает двух передних зубов. Она лучше всех говорит по-французски и держится с Сюрмон свободнее, чем другие. На ней платье с крупными, как на обоях, цветами, из плохонькой материи, которую производят здесь для продажи в Алжире, но ценной для нее именно тем, что она куплена там, дома. В ушах у нее висячие золотые серьги. Справа от нее ее молоденькая дочь, единственная, кто, кроме нее, говорит немного по-французски. Она толчет тмин в черной каменной ступке, которая стоит рядом на полу, на одном из ее худых пальцев массивное золотое кольцо, а в вырезе лилового платья, на плоской груди с торчащими ключицами, поблескивает ожерелье с талисманом — золотая рука Фатьмы, украшенная гранатом. У девушки длинные иссиня-черные волосы, гладко зачесанные назад; когда она смеется, видны два золотых зуба. Слева от хозяйки дома сидит мадам Фарида, глубокая старуха, которую здесь все знают, хотя она приехала всего лишь год назад. Все сразу обратили внимание на ее покрывало, которое она в первое время еще носила, на широченные шаровары, стянутые внизу и открытые с боков, и большую накидку с капюшоном на застежке-«молнии». Не в пример другим она не боялась выходить из дому в своем вызывающем наряде. Соседи-французы прозвали ее «зуавшей», вполне, впрочем, добродушно, из-за этих ее бело-кремовых штанов. Эти белые шаровары постепенно изгнали из их воображения красные шаровары настоящего зуава, однако никто не решился бы назвать так старуху в лицо… Она внушала почтение — иного слова не подберешь — своей неторопливой походкой, высоко поднятой головой и гордой осанкой, и всякий встречный мог, если желал, поклониться ей или проводить ее насмешливой улыбкой, а старуха спокойно отвечала на приветствие или взглядом гасила дерзкие улыбки… От ее взгляда мороз по коже пробирал любого, кто осмелился бы над ней посмеяться, даже детей… Постепенно те, кто принял ее за бродячую цыганку, за полунищую гадалку, убеждались в своем полнейшем заблуждении. Она одевалась с подчеркнутой опрятностью и следила за собой несравненно больше местных старых женщин. Лицо ее казалось выхоленным, она предпочитала белые ткани цветным… Вот и сегодня, как и обычно, на ее шее, покрытой бесчисленными мелкими морщинками, красуется тройное ожерелье из золотых монет. Подбородок ее оброс волосами. Она не вступает в разговор, не произносит ни слова ни по-французски, ни по-арабски. С первого дня она отказалась выучить хотя бы одно французское слово… Однако лицо ее приветливо, а при появлении Сюрмон она даже улыбнулась, а улыбки ее не так-то легко удостоиться… И еще одна женщина сидит между мадам Фаридой и девушкой. Она тоже молчит и не улыбается, она застенчива и женственна. У нее бледное лицо, ее блекло-зеленое платье кажется почти серым рядом с яркой одеждой других женщин, крохотная татуировка под ее правым глазом — а может быть, давнишний шрам? — напоминает голубоватую слезу…
Сюрмон в виде исключения явилась сегодня в своих зеленоватых вельветовых брюках, чересчур обтягивающих ее узкие бедра, и в светло-коричневой рубашке. В одежде, движениях, манере смеяться между всеми этими женщинами и Сюрмон столько же различия и сходства, сколько и в беспорядочной полуфранцузской, полуарабской беседе. Этот скудный и удивительный разговор между ними вполне под стать смешению убожества и золота на полу этой комнаты, хне на руках младенца, мсоику, который жует его мать, сияющей голубизне его рубашечки и глаз.
— А кожа у вас стала лучше, мадам Гасми! — говорит Сюрмон, показывая пальцем и почти прикасаясь к красноватым пятнам на подбородке и скулах молодой женщины.
Женщина, смеясь, пожала плечами. Это пустяки.
Она приехала сюда совсем недавно, на сносях, с огромным животом, утомленная и измученная путешествием на пароходе и в поездах, не говоря уж обо всем прочем… Здесь она сняла покрывало, как и все ее товарки. Но первое время вода или малейший ветерок — все раздражало слишком нежную и до сих пор всегда защищенную кожу ее лица.