И вот на прошлой неделе она сложила свои пожитки и перебралась к родственникам, фермерам в Эскаршене.
Вдруг раздается голос Аройо. Он говорит, не поднимаясь с места, совсем о другом… Однако все слушают, повернувшись в его сторону, словно его слова тоже относятся к событиям на улице Буайе.
Может, причина тут в том, что в глазах у него стоят слезы.
Он не плачет. Просто у него постоянно слезятся глаза. Как у всех, кто пьет. Пьет он не больше других. И возраст тут ни при чем. Для плотника шестьдесят лет еще не старость… Чаще всего влага выступает на его глазах даже не от волнения, а просто потому, что ему трудно выразить свои чувства словами. Или трудно их скрыть, кто тут разберется. Он так и не привык к французской речи и до сих пор говорит наполовину по-испански. Может быть, эта слеза выдает напряжение, скорее бессилие выразить свою мысль, чем печаль. Даже в будни, не отмеченные для него ни особыми горестями, ни жаждой поделиться ими, в глазах его стоят эти слезы изгнанника. Изморось чужбины.
— Мы тут уже почти не иностранцы, — говорит Аройо. — Теперь уж ничего не поделаешь, но, видно, тут нам и помирать, и мне, и моему брату, и нашим женам. Дети? Испанец ведь не то, что алжирец, верно? Вот, когда дочка брата выходила замуж за алжирца, мне говорили: «Как же это брат твой допустил такое?» Некоторые еще добавляли: «А ведь казалось, она приличная девушка, разумная». Один даже обругал ее, не при нас, но мне рассказали, — назвал подстилкой для цветных. А когда у нее родился малыш, то соседка, славная такая старуха, посмотрела на него в качке и, не имея в виду ничего плохого, сказала: «Вот чудно, дите-то получилось хорошее!» Когда мать пошла регистрировать его в мэрию и назвала его имя — Насреддин, — ей ответили, и, уж конечно, на «ты», без церемоний: «Египтянина из него делаешь, это не к добру! Ты стала такая же фанатичка, как и они». Где нм знать, что к Насеру это имя не имеет никакого отношения. Насреддин означает, как мне объяснили «цветы Ислама». Для них дети — это всегда цветы. Есть такая арабская поговорка: «Дети — цветы в доме…»
— Во всяком случае, — господин Ренар, несмотря на всю свою воспитанность, вмешивается в разговор и говорит без всякой видимой связи… (можно подумать, что какое-то душевное потрясение заставляет каждого из них говорить о своем), — уж если вспомнили о цветах, не примите в укор, но никто не приносит столько полевых цветов в школу, как алжирские мальчики! Просто удивительно после всего, что эти люди от нас натерпелись… И главное, не только девочки, но и мальчики!.. Пусть это не имеет отношения к делу, но все-таки… Извините меня, Аройо, но вы упомянули о цветах…
— Ничего, — отвечает Аройо. — Даже когда люди хотят сказать что-то приятное, у них получается наоборот. «Смотрите, а он чисто одевается!», «Он работящий хотя бы», — вот как о них говорят. У брата двое зятьев, но этого он любит больше. В доме у него всего вдоволь, что может иметь рабочий человек, семья сыта, одета…
Он умолк. Его речь имела к пыткам не больше отношения, чем цветы господина Ренара к его, Аройо, словам… И опять эти непросыхающие слезы в глазах. Все не столько слушали его, сколько пристально смотрели на него. Его глаза говорили с другими глазами, в которых тоже сиял влажный отблеск, точно рассыпанные блики утренней росы… Словами всего не выразишь! И зачастую главное таится не в них.
— Да! — начал Норе, вставая…
И снова течет рассказ.
Когда Норе впервые услышал то, о чем он сегодня стал рассказывать, он сразу вспомнил те десять минут, показавшиеся ему целой вечностью, когда он держал в своей руке забинтованную руку Мулуда. Мулуд все еще в больнице, но он уже идет на поправку и послезавтра выписывается.
Недавно перед вечерней сменой Норе заглянул в кабачок напротив завода. Был четверг, он хорошо это запомнил, потому что дети были не в школе и играли на улице, и тут же он подумал: вот дурак, забыл, что сейчас каникулы… Словом, это было в прошлый четверг, он хорошо это помнит.
Он надеялся разузнать что-нибудь о пытках. Когда он вышел из дому, он увидел, как мальчишки гоняют на велосипедах по поселку. Погода стояла прекрасная. Позади всех, отставая метров на пятьдесят, ехал на большом черном велосипеде самый младший из мальчиков — лет девяти или десяти. Он был слишком мал и не доставал до педалей, поэтому он ехал, примостившись сбоку, просунув правую ногу в металлический треугольник рамы. Он не мог дотянуться до правой ручки руля и держался за него слева и посередине, то поднимаясь, то опускаясь вместе с педалями. Он торопился, стараясь не отставать от других. По цементной велосипедной дорожке ехать было легко. Дорожка была ровная и к тому же шла под уклон к железному мосту.
Но он был слишком мал, и Норе с тревогой следил за ним. Всей своей плотью он ощущал, как надвигается беда. Точно такое же чувство он испытывал, когда касался рукой бесформенных перевязок Мулуда.
Внезапно одна из ног мальчугана соскользнула с педали. Он упал, вернее, его протащило добрых десять метров лицом по цементу, он не мог высвободить руки и ноги из велосипеда. А цемент здесь не гладкий, он весь корявый, как морская скала, как терка для моркови, как наждачная бумага… На мальчике были только короткие штаны и рубашонка.
Норе бросился к нему. Словно рубанок прошелся по правой стороне лица ребенка и сорвал кожу от скулы до подбородка. И локоть ободран. И все правое бедро до самого колена. Словом, картина ужасная. «Несите его сюда», — сказала какая-то женщина. Кто-то подобрал велосипед, старую железную рухлядь. Крышечки на звонке не было, и звонок-то весь проржавел. Провод ручного тормоза оборван, рукоятка щелкает под рулем, как клюв. Одного взгляда на велосипед было достаточно, чтобы понять, что произошло. Правой педали почти что и не было — одна ось, блестящая и стертая от долгого употребления. Руль тоже проехался по цементу, и его словно отшлифовало с одной стороны. Седло в лохмотьях. Что же говорить о детской коже…
— Сколько раз я твердила, чтобы они были осторожнее! — говорит какая-то женщина.
У мальчика не видно переломов, но повсюду, где кожа прошлась по цементу, сочится кровь. На ногу льют перекись водорода, понемногу, прямо из бутылки. Раны белеют, водород слегка шипит, появляется розовая пена. Лицо осторожно промывают влажной ватой. Мальчик не кричит. Он все еще не оправился от испуга.
— Прямо голое мясо! — говорит женщина, прикладывая тампоны.
— Больно ему будет завтра! — добавляет кто-то из мужчин.
Обнаруживаются все новые ссадины, словно напильником содрало кожу. На ладони, на щиколотке, столь чувствительной к боли — мальчик был в башмаках на босу ногу… Зубец шестеренки впился ему в икру и из синей ранки сочится кровь, но это пустяки по сравнению с остальным.
Когда Норе подходит к кабачку, он все еще взбудоражен и словно покрыт гусиной кожей, невидимой для глаз. Он внутренне содрогается, как тогда, когда видел перевязки Мулуда. Человеческая плоть наделена таинственной способностью взаимопонимания, не зависящей от общности идей и чувств; существует некий флюид, который передается от одного к другому, даже без соприкосновения, если плоть испытывает страдание.
Когда ему рассказывают об окровавленном человеке, Норе не нужно большого усилия, чтобы представить себе его… Из местного полицейского участка убежал алжирец. Точно никто не знает, как это произошло, но слух об этом разнесся быстро. Накануне вечером его привели и заперли в комнату со ставнями на засовах, он хорошо слышал под собою крики из подвала. Потом дверь внезапно открылась, вспыхнул свет. Рядом с ним бросили другого алжирца без сознания, окровавленного, с изувеченной правой рукой и размозженными пальцами, с выдавленным правым глазом. Это все, что он успел увидеть. Тотчас же свет погас и дверь захлопнулась. Всю ночь, ожидая ежеминутно, что его самого отведут в подвал, узник просидел подле товарища, держа его за здоровую руку. Он держал ее еще и для того, чтобы помешать несчастному хватать себя за лицо, ощупывать вырванный глаз, что он пытался сделать, чуть только приходил в себя… Он держал эту руку всю ночь напролет, чтобы хоть немного согреть его и поддержать. Временами рука пылала, временами была ледяной.