Я ушел от него в 5.20. Так показывали часы, которые я увидел, выбравшись на улицу. Я обманул его, ушел тихо как вор, не разбудив его, соскользнув с его груди. Зачем я это сделал? Не знаю, может быть, я боялся дальнейшей жизни с ним, не сексуальных отношений, нет, может быть, я боялся чужой воли, чужого влияния, подчинения меня ему. Может быть. Неосознанное, но довольно сильное чувство двигало мной, когда я обманом вылез из его объятий, и озираясь на него, искал свои железные очки и ключ от номера в отеле. Раза два мне показалось, что он смотрит, но он спал. Я чудом разыскал в песке очки, тогда я еще носил очки, но это меня мало портило, все равно я выглядел забубенной личностью, Эдичкой, охуевшим человеком. Я отыскал очки, кое-как выполз на улицу и зашагал прочь с каким-то странным, доселе незнакомым удовольствием, покидая Криса и наши будущие отношения, которые, возможно, были одним из вариантов моей судьбы.
Я шел и отряхивался. В волосах у меня был песок, в ушах песок, в сапогах песок, везде был песок. Блядь возвращалась с ночных похождений. Я улыбался, мне хотелось крикнуть жизни: «Ну, кто следующий!» Я был свободен, зачем мне нужна была моя свобода я не знал, куда нужнее был мне тогда Крис, но я вопреки здравому смыслу уходил от него. Выйдя на Бродвей, я заколебался было, но всего мгновение, и снова решительно зашагал в сторону Иста.
Спустя пару недель я уже буду проклинать себя за то, что ушел от него, мутная тишина и одиночество снова надвинутся на меня, снова будет мучить образ злодейки Елены, и уже в конце апреля будет у меня припадок, сильнейший, страшный, припадок ужаса и одиночества, но тогда, придя в отель, и спросив второй ключ, и поднявшись на свой этаж, и бросившись устало в постель, я был счастлив и доволен собой, так же как и на следующее утро, когда, проснувшись, лежал с улыбкой и думал о том, что, конечно, я единственный русский поэт, умудрившийся поебаться с черным парнем на Ньюйоркском пустыре. Блудливые воспоминания о Крисе, сжимавшем мою попку и его утихомиривающий мои стоны шепот: «Тэйкит изи, бэби, тэйкит изи» — заставили меня радостно расхохотаться.
5. Кэрол
Я познакомился с ней в мае, в Квинсе, вечером. У нас много общего — у меня отец коммунист, у нее родители фермеры-протестанты. И она для своих родителей «анфан-террибль», и я тоже для своих блудный сын и «анфан-террибль».
Она была ученицей одного из моих знакомых, он давал уроки русского языка, и Кэрол была его ученицей. Как-то он сказал мне: «У меня новая ученица — левая, она из „Рабочей партии“». Я сказал: «Познакомьте меня, дорогой, пожалуйста». Мы с ним на Вы.
Я давно хотел познакомиться с кем-то из левых партий, приблизительно рассчитывая на будущее, я понимал, что мне без левых не обойтись, рано или поздно я к ним приду. Ведь я не подходил к этому миру. Куда же мне было идти? До знакомства с Кэрол у меня был опыт — я ходил во Фри Спэйс центр на Лафайет стрит, где в полуразвалившемся домишке должна была состояться лекция об анархизме. Это было едва ли не в марте. Я пришел туда, прочитав объявление в Вилледж Войс, и поднялся на второй этаж — везде висели плакаты и листовки. Плакаты и листовки лежали кипами — они были самого различного размера — от карманного до газетного.
В комнате — убранство, внешний вид которого напоминал ревком где-то в русской провинции во время гражданской войны — такие же жестяные кружки, сигаретный пепел и грязь, облупленные стены, кричащие со стен воззвания — было три человека. Обратившись к ним, я спросил, здесь ли будет лекция об анархизме, сказал, что я русский и хотел бы послушать лекцию, это интересно мне. Мне ответили, что да, лекция состоится в этой комнате, и спросили о чем-то в свою очередь. Когда я не понял вопроса, спрашивающий меня мужчина переспросил по-русски. Он оказался русским, уехал из России в двадцатые годы, и он-то и был объявленным в газете лектором, который должен был читать лекцию.
Вскоре он и начал. Пришел еще только один человек. Меня умилило количество и состав слушателей. Пять человек, двое из которых — русские. Действие происходит на Лафайет стрит в Нью-Йорке. Как видно, американцев мало интересовал анархизм.
Лекцию записывали на тайп-рикордер, мой соотечественник бурлил слова в микрофонную вилку, а я ходил и разглядывал плакаты на стенах. Я плохо понимал тогда разговорную речь, впрочем, и сейчас мой английский не блестящий, но у меня было и есть огромное любопытство к жизни. Это любопытство таскало меня пешком по всему Манхэттану, по самым страшным авеню Си и Ди и куда угодно во всякое время дня и ночи. Оно же заставляло меня ходить на поэтические чтения, где я ничего не понимал, но аккуратно платил контрибюшен и вслушивался в незнакомые слова внимательнее всех. Помню одно такое чтение в галерее «Нохо», где я сидел на полу со всеми, причем никто по равнодушию так и не спросил, кто я, пил вино, улыбался, аплодировал и был полноправным слушателем. Там в галерее был один милый горбатенький поэт, с которым мы перебросились несколькими словами, вообще состав собравшихся напоминал московский. Типы людей были приблизительно такие же. Только ньюйоркские были попроще.
Ходил я тогда и на музыкальные и на театральные выступления, два раза в неделю обходил все галереи Сохо. На театральное выступление некоей Сюзанны Руссель в Вилледже я пришел в страшный дождливый ураган, под зонтиком вымокнув до нитки, впрочем, мне было все равно. Я был в таком состоянии, что ничем заболеть не мог, это исключалось.
После каждого такого прикосновения к жизни я возвращался удовлетворенный и возбужденный. Все же я был с жизнью, не был один. Я узнал Нью-Йорк, его жизнь, и ее оттенки довольно быстро, куда быстрее, чем выучил английский язык.
Да, так вот я ходил в этой комнатке и разглядывал плакаты. Ушел я тогда не дослушав лекцию, набрав в коридоре плакатов как можно больше. Часть из них и до сих пор лежит у меня в номере, а один — в защиту прав педерастов — я повесил на двери, и он там висит, цветной, с подчеркнутыми в тексте словами, которых я не знал, теперь знаю.
Несколько картинок на плакате изображают обнимающихся счастливых педерастов, другие — людей с лозунгами, требующих гражданских прав для педерастов. Я тоже считаю, что им, то есть нам, следует дать все гражданские права, и не хуй с этим тянуть. Только я не думаю, что в таком порочном государстве как Америка это что-нибудь изменит. Ну, отдельное улучшение, а все равно лицемерие и ханжество не позволит, например, поставить педераста открытого на сколько-нибудь значительную должность.
Хорошо, так вот Кэрол. Долго мы собирались встретиться, мой приятель был нетороплив и очень осторожен. Осторожность он привез из СССР. Наконец, вечером в мае я вошел к моему приятелю и увидел блондинку. Худая, она, конечно, была с сигаретой, курила она все время и выкуривала только полсигареты, остальное погружала в пепельницу, и это остальное у нее очень дымилось. Она сносно говорила по-русски, сигареты упрямо называла папиросами, и после некоторых вступительных предложений сразу же погрузила меня в вопрос о необходимости для русских признать независимость украинцев. Ох! Меня куда больше интересовала в тот момент другая проблема, мне нужны были люди, много знакомств, связей, люди и люди. Отношения с людьми снились мне в моих снах, я тосковал без людей, к русским же не шел, потому что они ничего не могли мне дать. Я рвался в этот мир, русские же мне были известны до тонкости и неполноценность их здесь отталкивала меня. Я был бессильно-сильный, я не хотел покориться несправедливым порядкам этого мира, как не покорялся несправедливым порядкам мира советского. Русские же почти все покорились, они приняли это мироустройство.
Анфас Кэрол была совсем без изъянов, даже красивой. В профиль что-то в ее лице было не то, какое-то происшествие между губами и носом. Но это я придираясь, после жены-красавицы говорю. Тогда я носился, и именно в тот вечер тоже, с очередной нашей с Александром статьей, которую нужно было срочно перевести и никто не хотел этого делать, потому что людей, способных на это было немного, сделав нам одолжение один раз, и не получив за это денег, люди не хотели делать это во второй и в третий.