Дрезденская церковь в те времена помещалась в каком-то обыкновенном здании. Позже построили настоящую церковь, ту, которая и сейчас там и где ты венчалась с Ванькой. Хотя русские много ездили по заграницам, однако не было тогда того наплыва постоянных беженцев, как теперь, когда кажется, что нет такого угла земного шара, где бы не таилась или не возвышалась Православная Церковь. Говорят, в одном Париже их более двадцати! В Москве же осталось меньше двадцати, а было сорок сороков, не считая домовых церквей. Мама говорила, что церковь должна помещаться в верхнем этаже, когда нет отдельного для того здания, так как над церковью не должно быть помещения, но теперь все это изменилось и церкви ютятся, именно ютятся, где попало и даже, наверное, в Совдепии ушли в подвалы и прячутся, как некогда прятались в катакомбах. И какие трогательные в своем убожестве беженские церкви! В них особенно чувствуется единение всех тех, кто из последних грошей ценой лишений приносит свою лепту для поддержания и скромного украшения дорогого храма.
Когда берусь за перо, в памяти возникают вперемешку образы людей и происшествий, за которыми трудно угнаться, и не знаешь, с чего начать, а пропустить не хочется, так как это части дорогого прошлого, которое все вы не помните. Вот воскрес передо мной образ дяди Александра Николаевича Карамзина: почему он такой огромный, а мы такие маленькие, хотя он умер, когда мы, старшие, уже выросли. Слышу его ласковый голос, когда мы все вместе неслись к нему навстречу, а он еще поднимался по лестнице в залу московского дома. Он в синей шелковой русской рубахе навыпуск, подпоясанной кушаком, завязанным сбоку; сверху рубашки кафтан темно-синего сукна, шаровары и высокие блестящие сапоги. Его красивое лицо обрамляла круглая борода с сильной проседью. Сам он плотный и с тяжелой поступью. Мама ведет его в Красную гостиную, усаживает в кресло, сама садится на свое обычное место на низком диване под большой картиной Vernet (Claude Joseph Vernet, 1714–1789), изображающей морской вид в желтоватых тонах. Я любила сидеть, никем не замеченной, в Красной гостиной и слушать разговоры старших. Они всегда говорили об интересных вещах, хотя часто для меня и непонятных. Сколько замечательных людей перебывало на этом заветном кресле: вот князь Черкасский со своей черной палкой, опираясь на которую он грузно передвигался. Они говорили о Балканах, о Константинополе; Мама его расспрашивала, а я с упоением слушала. А вот Самарин Юрий Федорович со своей окладистой рыжей бородой. Он и обедать приходил к нам часто. Когда мы выросли, Мама нам рассказала, что в него была влюблена ее лучшая подруга Екатерина Федоровна Тютчева. Они называли его между собой Barbe russe.[34] Он умер в Берлине довольно неожиданно, и помнится, что ходили слухи о его отравлении. Все Самарины были рыжие, и его сестра, графиня Сологуб, которую Мама так любила, часто у нас бывала. Меня всегда завораживали ее рыжие курчавые волосы. А вот Катков Михаил Никифорович. Его породистое, тонкое, какое-то французское лицо, с острой бородкой, с голубыми усталыми глазами, с очень характерным, куда-то устремленным взором. Он так спокоен. С ним Мама говорит обо всем: о воспитании детей, о политике, о Папа и его работе, да и о чем только они не говорят? И все так интересно! А вот Иван Сергеевич Аксаков. Он женат на сестре Екатерины Федоровны Тютчевой, Анне Федоровне, которая так же красива: у нее почему-то калмыцкое лицо со сломанным носом, который, может, вовсе и не сломан, а только приплюснут. Она с мужем не приходит. Он приходит всегда один. Мама обсуждает с ним финансовые вопросы. Он, кажется, директор банка, но нас он интересует, потому что издает детский журнал «Дачный отдых», который мы очень любили. Одновременно он издает газету «Русь» и, как Самарин, занят Балканским вопросом. Они славянофилы, но я не понимала тогда, что это значит. Граф Алексей Толстой тоже сиживал на этом кресле, но его я смутно помню. Когда приезжал Преосвященный Леонид, то сидел на диване, а Мама в кресле. Их разговоры самые для меня интересные. Когда приезжала Екатерина Федоровна Тютчева, то Мама вела ее в Голубую гостиную, а туда нам нельзя: значит, очень хотят остаться одни. То же при приезде Наталии Афанасьевны Шереметевой, которую мы между собой зовем Фанафиной. Это самые близкие подруги Мама, но они все «на вы» и только зовут друг друга по имени. Нет современного амикошонства, когда все почему-то «на ты», даже со случайными знакомыми и с мужчинами! Конечно, не все в этих разговорах мне было понятно, но никогда ничего пошлого, вульгарного или недоброго я не слышала. Наши родители и их друзья оправдывали поговорку: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты. Они были бесконечно добры, глубоко верующие, сострадательны, в них не было эгоизма, они были великодушны и благородны во всем, что делали, ничего мелочного в них не было, а все возвышенное было им близко и дорого, а их любовь к России была не квасным патриотизмом, а частью их существа, и ничего банального в ней не было, а только возвышенное. Они были правдивы и прямолинейны, а проявления лжи были им противны. У них не было фальшивых иллюзий. Мама часто вспоминала слова Митрополита Филарета:[35] «Я вижу страшную черную тучу, надвигающуюся на Россию», и Папа нам говорил, что не хотел бы быть похороненным в Дугине, так как, когда разразится революция, его прах выбросят из могилы. Все его слова полностью сбылись.
А сколько добра на своем веку они сделали: сколько выгоревших деревень снабжали мясом, сколько больных перебывало в дугинской больнице, сколько крестьян получили работу в имениях, всего не перечесть. И всегда они нам говорили, что если Бог нам дает состояние, то не для того, чтобы расточительствовать, а чтобы делиться с неимущими и помогать всякому, кому можем. Помню также, что Папа приходил в негодование от всякой подлости и подхалимажа, и он с жаром порицал всех, кто искал личные интересы и ставил их выше блага Отечества или общественного блага. Он не шел на компромиссы с политическими противниками, но, несмотря на свой консерватизм, в бытность свою Попечителем Московского учебного округа,[36] ему всегда удавалось договориться с бунтующими студентами, и он не одобрял вмешательства полиции, считал, что сами профессора должны воздействовать на студентов и успокаивать разгоравшиеся страсти. Но тут часто оказывалось, что так называемые передовые профессора только подзуживали их, и тогда праведному гневу Папа не было предела. Он был совершенно бесстрашен и всегда отправлялся в университет во время брожения. Я уже упоминала, что университет был через улицу от нашего дома, который стоял между ним и женским Никитским монастырем. Когда волнения принимали бурный характер, то ворота в наш двор закрывались дворником, и иногда можно было видеть из наших окон наряды полиции у ворот и у входов в университет. Папа был всегда на своем посту, так что Мама сидела дома и с замиранием сердца ждала его возвращения. Тогда студенты назывались «пледниками» за то, что ходили, завернувшись в скрещенные на груди пледы. Часто при этом у них бывал свирепый вид, так как они носили длинные, нечесаные волосы и бороды, щеголяя неряшливым видом. Обычно после очередного волнения Папа уезжал с докладом в Петербург к Министру народного просвещения, которым в то время был граф Толстой, а иногда представлялся Государю Александру II. Из разговоров родителей после папиного возвращения я часто замечала, что он далеко не всегда одобрял точку зрения Министра и не всегда соглашался с ним, но в чем, я не понимала. Папа очень переутомлялся работой, и Мама беспокоилась о нем и старалась подкрепить его ценными винами, которые он должен был выпивать по рюмке за завтраком, к которому он всегда опаздывал или совсем не приходил. Тогда ему подавали отдельно, так как он старался не задерживать просителей, думая об их удобствах. Помню раз, как во время Всенощной он упал без чувств от переутомления, и как сейчас вижу перед собой его распростертым на полу с закрытыми глазами, мертвенно-бледным, а рядом Мама на коленях, старающуюся привести его в сознание. Никогда не забуду ее лица, склоненного к нему в немой тоске.