Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Скверная должность – быть качелями для шишиги, и тотчас подожмешь ноги под стул.

Или, проходя по детской, приметит няня, что пробка не воткнута в графин с водою, или не покрыта кружка с клюквенным соком, или открыта крышка у рукомойника, и тотчас же недовольно спросит:

– Кто воду пил, да графин оставил без пробки? Кто в рукомойник воду лил, да не закрыл?

И мы знали, почему этого нельзя делать. Няня давно нам рассказала, что был такой святой, который не закрыл на ночь рукомойник, а туда ночью ввалился шишига и всю воду опоганил; хорошо еще, святой догадался, закрестил его там и крышкою прикрыл, а то быть бы беде: опоганенным умыться или опоганенное выпить – значит, накликать на себя болесть, порчу. А коли закрестишь «шишигу» в покрытом сосуде, тогда делай с ним что хочешь: святой под тем условием только и выпустил шишигу из рукомойника, что велел ему превратиться в коняшку и съездил на нем в старый Иерусалим.

Впоследствии я узнал, что няня передавала нам эпизод из древнего (и не принятого в таком виде церковью) жития архиепископа Иоанна Новгородского.

Во время обеда няня зорко наблюдала за тем, чтоб не рассыпали соль (это к несчастью), но и за тем, чтоб кто-нибудь из нас не вздумал щепотью взять соль из солоницы. Если случится такой грех или, еще хуже, если невзначай обмакнешь кусок хлеба в солоницу, няня укоризненно скажет:

– Это ты что же, милый, Иуду вспомнил?

На решительный отказ от желания помнить злого предателя няня возразит:

– А как же? Это Иуда обмакнул хлеб в солоницу. И покачает с укором головой.

Очень хорошо знали мы также, что, сидя, не следует класть нога на ногу: так сам Сатана сидит на троне в аду, а на коленке у него – тот же Иуда-предатель с кошелем с 30-тью серебрениками.

И это Иудино сиденье – на коленке у князя бесовского, как впоследствии оказалось, няня не выдумала: так пишется сей темный князь, ласкающий предателя, на древних иконах Страшного Суда.

Няня достигала своего: болтать ногами, сидеть, заложив нога на ногу, тыкать куском хлеба в солонку – всего этого мы боялись, как греха, и это с детства усвоенное воздержание обратилось впоследствии в добрые навыки житейского обихода.

«Ангел-хранитель заплачет» и «отойдет от тебя» – этого я боялся, как огня, а это сулила мне няня за леность, непослушание, недобрый поступок или слово.

«Ангел-хранитель заплачет» – было горько и страшно слышать: как увидеть, как услышать про слезы Ангела, кои я причиняю.

– А Анчутка засмеется.

Этим тоже страшила няня.

– А какой он? – спрашивал я няню.

– Беспятый, – отвечала она.

Почему-то это было и страшно: ноги есть у него, пяток нет, и смешно, ужасно смешно: беспятый! Я добивался подробностей о нем, но их не было. Это не был черт; это было что-то чуть пониже черта и значительно пострашнее дедушки домового, что жил то на чердаке, то в коровнике. Анчутка был худой, длинный, тонкий и прятался всегда в сумерках; он бы и вышел на люди, но как показаться без пят?

А Зюлейка – та и совсем не показывалась. Почему очутилось на устах няни это восточное имя персидских и арабских красавиц из «Западно-Восточного дивана» Гете, я не знаю, но Зюлейка у нее была не в чести: это была маленькая пакостница, какая-то злая обидчица непослушных детей, какая-то озорница из неведомой и нечистой силы. «Вот Зюлейка придет» – это предуведомление няни было неприятно, и мы совсем не хотели встречи с нею. Самое удивительное, что тем же именем «зюлейки», но с маленькой буквы, у няни и у нас назывались «козявки», извлекаемые пальцем из носу, что строго запрещалось.

Я давно вступил в самую законную неотъемлемую область старых нянь – в область сказки.

Сказки мы очень хорошо знали и без няни: мама нам читала вслух и русскую народную сказку (из детского издания сборника Афанасьева), и Андерсена, и братьев Гримм, и какие-то славянские сказки издания Гатцука. Я, обливаясь слезами, слушал про умирающего китайского императора и про маленькую серую птичку, своим пением отгонявшую смерть от его ложа. Брат заразительно смеялся, слушая в десятый раз про приключения храброго портняжки.

Нянины сказки были совсем не такие. Исходя не из книги (няня была плохо грамотна, еле разбирала печатное), они и не замолкали вместе с книгой. Они оставались в душе, они продолжались в жизни. В них был не вымысел, а быль необычайного.

Сумерки ползут в комнату через три окна, откуда их засылает зимняя навечерь: сумерки липнут к столу, к лежанке и пускают серый густой дым в углы комнаты.

– Няня, скажи сказку!

Няня, отложив спицы с чулком и зевнув, начинает:

– Жила-была…

Так может начаться длинная-длинная сказка. Страшная, тягучая, от которой бьется сердце и занимается дух: вот такой-то и хочется в этот сумеречный тихий получас.

Но няня делает хитрое лицо и продолжает:

…ба́бища,
Вздумала париться.
Взяла пук моча́ла,
Не начать ли сначала?

Мы громко изъязвляем неудовольствие на «бабищу». Мы чуем в этой докучной присказке какую-то насмешку над сказкой и кричим:

– Няня! Скажи сказку! Этих не надо!

Этих – значит таких вот присказок: потому что были и другие – про царя и пр. Мы требуем настоящую сказку.

Любимая была про медведя. Мужик обманул медведя, отрубил у него ногу и унес к себе в избу. Медведь идет, хромая, за ногой к мужику, – вместо ноги у него дубовая коротышка.

– Топ-топ-перетоп, – корявым медвежьим голосом изображает няня медвежий ход.

У мужика в избушке огонь горит, он ногу медвежью коптит, а Топтыгин «топ-топ-перетоп» хромает, тяжелый, косматый, на деревяшке и вот-вот грозно застучит лапой в дверь к мужику.

– Где моя нога? Отдай мою ноженьку!

Я замирал сердцем, слушая медвежий топ, и жутко, и сладостно от этой жути: вот-вот войдет медведь и спросит в сумраке:

– А где моя ноженька?

Удивительно: я с этой сказки почувствовал к медведю особое почтение – и на всю жизнь.

Но куда страшнее и жутче было про бабу-ягу.

Обычная сказка – русский деревенский мальчонка Лутонюшка, перехитривший бабу-ягу, – была в няниных устах совсем не сказкой, хорошо нам известной и издавна любимой, а была повестью о действительном, бывалом и таком возможном, что вот-вот могло случиться с нами, купеческими детьми в Плетешках.

Баба-Яга,
Костяная нога.
Руки жилистые…

Нам стоило обернуться к окну, чтоб увидать ее.

Окно выходило в узкий закоулок нашего сада, за ним был опушенный снегом забор, за забором – чужой сад, занесенный снежными буграми, а за бугром – старый дом, а в нем – видно было в окно – топилась русская печь. Ее широкое жерло пылало ярким, бурым пламенем и какая-то горбатая старуха в черном шлыке возилась с ухватами, ввергая в горячий пламень черные горшки и котлы.

– Горят огни горючие.
– Кипят котлы кипучие, —

сказывала няня.

Да какое же могло быть сомненье: вот они, эти огни, вот эти котлы за окном. Мы жались от страха друг к другу, и в сердце закрадывалось невольное опасение: Лутонюшка-то перехитрил бабу-ягу и не попал в горластую печь с пылающим жаром, такой он был молодец, славный мальчик, – а я? а мы?

Няня никогда не уверяла, но и не разуверяла нас в том, что старуха в шлыке – не Баба-Яга, а стряпуха, почему-то в этот сумеречный час всегда топившая русскую печь, и что горшки, что метала она в пламя, не с ягиной снедью, не с человечинкой, а с грешневой кашей и со щами, и сказка о Лутоне превращалась для нас в повесть о том, что было с ним, крестьянским мальчиком, а может быть, и с нами, купеческими детьми.

Няня была городской человек, не деревенский, и у нее были свои уже не сказки, а настоящие городские повести, чуть ли не страшнее сказок о разбойниках и о колдунах.

10
{"b":"612295","o":1}