Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Толстовский нос на гоголевском лице

Как Ген-наадия все всегда называли Ген-наадием, так Ваську-буддиста все всегда называли Васькой-буддистом, как если бы это буддист было частью его имени (оно же было частью судьбы), но, разумеется, лишь за глаза называли его так, в лицо говорили Вася, с нежностью и почти с придыханием, впрочем, не без иронии (имя ведь само по себе смешное, да и персонаж был смешной; смешной и трогательный сразу, как это нередко бывает). Он был довольно длинный, этот Васька-буддист, с длинными гладкими русо-рыжими волосами, перевязанными, случалось, кожаной ленточкой, и с совершенно неуместным на его узком длинном лице широким, толстым, почти толстовским (очень трогательным, очень смешным), на ветру и на холоде бурно красневшим носом; имел (скорее неприятную) привычку брезгливыми длинными пальцами снимать с себя что-то, с плеча и с груди, со свитера и с рубашки – невидимый волос, незримую паутинку; ходил всегда в потертых, бахромчатых на концах штанин джинсах, застиранных и заплатанных, его единственных, обожаемых им. Был, короче, хипарь, говоря языком (поганой, прекрасной, погибшей) эпохи, из тех хипарей, которых милиция забирает при случае просто так, без всякого повода: негоже, в самом деле, человеку с таким лицом, такой прической, в таких тертых джинсах разгуливать по нашим социалистическим улицам. Жил он в чудовищной коммуналке на одной из дальних линий Васильевского острова, и чем, собственно, занимался, помимо своего буддизма, я так и не понял или не помню, работал, может быть, истопником или дворником, как в то прекрасное, поганое время делали многие. Добравшись по коридору до его комнаты, уже старался я оттуда не выходить; выходить бывал вынужден; и вот навсегда остался в памяти, верней, тут же, как только я вызываю его, всплывает в памяти крюк, запиравший дверь в отхожее место, крюк прямо живодерский и пыточный (то ли теперь преувеличенный памятью, вообще охотно меняющей пропорции вещей и событий, то ли и вправду такой огромный, каких я больше не видывал), когда-то рыжий, блестяще-белый на исподе загиба, там, где соприкасался он с не менее гипертрофированной скобою, вбитой в косяк, мерзко и резко скрипевшей при тугом западении, затем высвобождении крюка. Все это правда было, тридцать лет назад, в Ленинграде, на одной из дальних линий Васильевского острова, не помню уже какой именно: эта вонючая уборная в утробном конце коридора; эта скоба, этот крюк и этот бачок в поднебесье, с его, тоже рыжею, бесконечною цепью, по которой, сливаясь с ее звеньями и подделываясь под них, медленно, неотвратимо, в своем собственном кошмарном сне, вверх и вниз ползали, иногда замирали, затем опять ползли ржавые тараканы. Кошмар заканчивался, когда возвращался я в Васькину комнату. Увеличенная (не памятью, но печатью) фотография Д.Т. Судзуки, висевшая на стене возле книжной полки, всякий раз бросалась мне в глаза, на глаза, словно приветствуя мое возвращение в чистый и лучший мир; замечательная, с тех пор не раз в разных книгах встречавшаяся мне фотография с взвихренными бровями, готовыми улететь за край кадра: левая, черная, бровь уже улетает, правая, седая и смятая, еще медлит над стеклышком безоправных очков – слишком современных, слишком модных, почти пижонских на этом старом азиатском лице; полагаю, что не я один, но и Васька-буддист, и другие его гости чувствовали символичность этого сочетания западной новизны с восточной архаикой. Оно повернуто в три четверти к зрителю и заполняет собою почти весь кадр, это азиатское архаическое лицо в пижонских очках, в старческих складках, с глазами, тоже подобными складкам, такими узкими, что непонятно, как вообще могут они смотреть (а между тем видно, что они смотрят, спокойно и пристально, себя не показывая, души и мыслей не выдавая), лицо значительное, очень недоброе.

Шестой патриарх, обожаемый нами

Кроме книг по буддизму и так называемой научной фантастики, Васька-буддист ничего, по-моему, не читал. О буддизме читал он все, что мог раздобыть; не только читал он все это, но и ходил в какую-то, тоже, видимо, полуподпольную, полуподвальную группу учить японский язык и еще в какую-то другую, полуподвальную и полуподпольную, учить китайский, и я помню исписанные иероглифами (которые таким образом старался он, похоже, запомнить) школьные тетрадки у него на столе (те советские школьные тетрадки с клятвами пионера и заветами Ильича на обороте обложки), и развешанные по стенам листы с его, Васькиными, упражнениями в каллиграфии, среди которых всегда бывал дзенский круг, символ всеединства, или пустоты, или чего хотите (символ, по словам Вячеслава Иванова, только тогда символ, когда он темен и многолик…) – упражнениями, не очень уклюжими, самому Ваське не приносившими, наверное, радости, так что он менял их от одного моего посещения к другому… Героем Васькиным был Шестой патриарх (638–713), которого поминал он так же охотно и часто, как Ген-наадий пресловутое громоподобное молчание Будды, кстати и не совсем кстати цитируя или, скорей, пересказывая «Алтарную сутру» («Сутру помоста Шестого патриарха», как еще называют ее; запись патриарховых поучений, сделанная одним из его адептов; ученые спорят, кем именно), уж не знаю, в каком переводе им читанную, в каком-нибудь, наверное, самодельном (я же купил ее по-французски, в конце восьмидесятых, когда железный занавес прохудился, в Париже); Шестой – и кстати, последний (почему-то после него никаких уже не было патриархов) – патриарх школы дзен (точней чань), которого русские авторы, опустив глаза, именуют Хуэй-нэнь, хотя правильная, похоже, транскрипция ни в каком «э» не нуждается, и который поначалу (как рассказывается в той же «Алтарной сутре») вовсе не был никаким патриархом, а был бедным мальчиком, безотцовщиной, помогавшим старушке-матери (легенды сентиментальны) торговать дровами на рынке; дровами торгуя, услышал он однажды монаха, вслух читавшего другой священный текст – «Алмазную сутру», и как только услышал, сразу снискал просветление (что бы сие ни значило), снискав же оное, отправился к Пятому патриарху, Хунь-женю, жившему на севере Китая в окружении целой тысячи перед ним благоговевших монахов. В монастыре мальчонку приняли плохо; отправили (как в легендах оно и бывает) на задний двор колоть все те же дрова, отмывать рис и мусор выносить на помойку. Опускаю пленительные подробности его пребывания среди негостеприимных монахов, его тайные встречи с Пятым патриархом, понявшим, разумеется, сразу, какие духовные силы таятся в презренном простолюдине; перехожу к эпизоду важнейшему, предмету Васькиных восторгов в моей далекой молодости, столь не схожей с молодостью Хуэй-нэня. Дело было, получается, так. Призвав к себе учеников, патриарх предложил им написать по стихотворению, в котором они показать должны были, как понимают они Высшую Мудрость, Природу Будды, или как бы еще ни попытались мы назвать эти неназываемые вещи; тому из них, в чьих стихах увидит он Истинное Понимание Истинной Природы, объявил патриарх, тому и передаст он свое патриаршество, рясу и чашу как символы оного. Ученики, однако, писать стихи отказались – не потому что не верили в свои поэтические возможности, а потому что во всем полагались на старшего монаха, Шень-сю по имени, в котором привыкли видеть будущего преемника Хунь-женя, то есть грядущего Шестого патриарха; к чему стараться, решили монахи (лентяи…), если Шень-сю все равно даст правильный ответ и получит благословение? Но и Шень-сю сомневался в своих силах, отдадим ему должное; его сомнения, передаваемые сутрой от первого лица, с античной непосредственностью, поражают меня теперь, когда я перечитываю бессмертный текст, своей аналитической тонкостью, психологической глубиной. Если я не напишу стихотворения, рассуждает Шень-сю, то как сможет патриарх оценить степень достигнутого мною понимания истины? Но зачем это нужно? Если я стремлюсь к обретению дхармы, тогда я действую из чистых побуждений, тогда все в порядке, но если я всего лишь мечтаю о патриаршестве, тогда дело плохо, тогда я ничем не отличаюсь от обыкновенных людей, привязанных к этому дольнему, иллюзорному миру, тогда я, в сущности, самозванец и узурпатор. Но, опять-таки, если я не вручу своих стихов патриарху, я лишаюсь всякого шанса на стяжание дхармы… То есть он сам себя не знает, этот Шень-сю; он открывает в себе разных персонажей; он видит противоречия в своих мотивах и действиях, как видит их любой теперешний человек, если он не совсем уже ослеплен привязанностью к дольнему миру. Стихотворение все же было написано; вручить его патриарху совестливый Шень-сю никак не решался. Между тем (и вот эта деталь всегда казалась мне особенно прелестной в своей случайности, своем, значит, правдоподобии) в монастыре как раз велись (скажем так) декоративно-фресковые работы; придворный художник, присланный самим в то время правившим императором Поднебесной, расписывал стены сценами из сутр, из жизни предыдущих патриархов. Вот на этой-то для фресковой росписи приготовленной стене глухой ночью, втайне от всех, и написал сомневающийся Шень-сю свое четверостишие (которое я записываю теперь, не разбивая на отдельные строки, чтобы уж не прерывать плавного течения моей прозы): «Наше тело – это дерево Бодхи, а наша душа (или наш ум) подобна (подобен) ясному зеркалу. Без конца мы вытираем его, чтобы ни одна пылинка на нем не осела». Дерево Бодхи, да будет известно читателю, – это то легендарное дерево, под которым сам Будда Шакьямуни достиг своего просветления (что бы сие, еще и еще раз, ни значило); «дерево Бодхи» в буддистской логике – это и есть Просветление, или Высшая Мудрость, или Природа Будды, или Называйте-Как-Хотите…; переводы же, как переводы всех китайских и японских текстов, весьма сильно разнятся: в некоторых упоминается не только зеркало, но и какая-то подставка для зеркала; в других утверждение (мы вытираем) заменяется призывом (вытирайте, мол, зеркало, или подставку, потщательнее, чтобы ни одна не осквернила их, к примеру, пылинка…) – все это, я думаю, не так уж и важно. Важно, что было дальше. Дальше была комедия в дзенском стиле, разыгранная мудрым, Пятым, осторожным патриархом, Хунь-женем. Прежде всего извинился он перед придворным художником за то, что тот, бедняга, такое долгое совершил путешествие, причем зазря и впустую, потому что эту стену теперь уже расписывать ему не придется, во-первых, потому что формы и феномены вообще иллюзорны, во-вторых же и главное, потому что лучше оставить на стене такие замечательные, путь к спасению открывающие стихи, чтобы все люди, монахи и не-монахи, могли их читать, заучивать наизусть в благоговейном молчании. Перед надписью воскуряли ладан; сам же автор призван был к патриарху для тайной ночной беседы, в которой и услышал то, что, наверное, с самого начала ожидал услышать – что нет в его стихах ни Высшей Мудрости, ни понимания Природы Будды, ни даже Называйте-Как-Хотите; что он стоит на их пороге, возможно; но сам порог только предстоит ему перейти. Пускай попробует сочинить еще что-нибудь… Хуэй-нэнь тем временем (простолюдин, презренный и просветленный) продолжал на кухне заниматься рисом, мыть его, колоть и дробить; какой-то мальчик в его присутствии прочитал строки Шень-сю, повергшие весь монастырь в восхищение. Сразу понял герой наш, что стихи так себе; стишата, а не стихи; сочинил в ответ свои собственные; поскольку грамоте был не обучен, попросил кого-то тоже их написать на стене. Строки его были вот какие (переводы, опять же, разнятся): «Нет никакого дерева Бодхи (в других переводах: у Просветления нет дерева), ясное зеркало нигде не стоит (или: у зеркала нет подставки); поскольку изначально ничего не существует, где же может осесть пыль?» Восторгу прочитавших это монахов (как и нашему с Васькой-буддистом восторгу) границ и пределов не было; все-таки Хунь-жень, осторожный и мудрый, стер сапогом надпись, боясь, что завистники, дружки и поклонники отвергнутого Шень-сю навредят его, Хунь-женя, истинному, уже им избранному преемнику (из чего мы делаем важнейший для нас вывод, что дзен и в те легендарные времена не свободен был от земных страстей, тяжелых и темных…); в тайном и опять же ночном разговоре объявил Хуэй-нэня Шестым патриархом, передав ему свою рясу и чашу для сбора милостыни как символы этого самого патриаршества и повелев бежать в ту же ночь на юг, вон из монастыря, прочь от завистников, соперников и врагов.

10
{"b":"611647","o":1}