На море ходили большие волны, ветер носился по пристани, все, держась за шапки, кричали задыхающимися голосами, отворачиваясь от ветра. И Леля стояла, пряча лицо в воротник пальто, чтоб легче было дышать, а бодрости и гордости у нее осталось только чтоб не завыть в голос при посторонних людях от тоски и страха перед будущим. И вдруг она поняла, что кругом говорят: пароход прошел мимо, не заходя в порт из-за шторма, а следующий будет только завтра, если уляжется ветер. И она, задыхаясь от счастья, точно ее прямо с места казни отпустили домой, сняли с шеи жесткую веревку и сказали: "Ладно уж, не будем тебя казнить, беги куда хочешь!" - мчалась в гору, домой, к своей жизни, которую ей вдруг возвратили, отдали обратно в самую последнюю минуту...
И снова у них было утро, и был долгий день, и длинный вечер, и вся ночь, когда они без сна лежали, держась за руки, как брат и сестра, боясь слово проронить, широко открытыми глазами вглядываясь, стараясь в темноте увидеть свое будущее, спаянные теперь чем-то большим, чем любовь мужчины и женщины, соединенные каким-то братством любви, когда уже все равно, мужчина ты или женщина, - просто два человека, которые знают друг о друге больше, чем все другие, очень жалеют и способны страдать один за другого гораздо больше, чем за самого себя. Еще неожиданней было чувство глубокого братства со многими другими людьми, которых научаешься чувствовать и любить, полюбив одного, - когда вдруг понимаешь, что люди вокруг тебя это не "соседи", не "товарищи по работе", а наши товарищи по жизни, которые тоже когда-нибудь лежали вот так же в темноте, держась за руки, и тосковали, и жалели, и надеялись, и приходили в отчаяние, и любили, и так же старались увидеть свое будущее, угадать, что их ждет.
Пароход пришел наутро, и они простились, поцеловавшись у трапа, как все. И были почему-то удивительно спокойны, и Леля долго видела его с уходящего парохода, и город, так недавно надвигавшийся на нее со своей незнакомой, непонятной жизнью, теперь самый родной город, уходил назад, за высокий мыс. И, уже потеряв друг друга из виду, они все еще улыбались: ведь так ненадолго они расставались, на недели, пусть даже на месяцы... Кто мог тогда знать, что на долгие, долгие годы. И вот теперь все возвращается, надо только пристально смотреть вперед, все огромное море уже остается позади, и скоро возникнет вдали белая кромка прибоя в заливе у подножия зеленеющих гор...
Утро еще не наступило, а в белой палате госпиталя светло, как ясным днем. Сердце, кажется, совсем перестало биться. Только тем и живо, что ноет легкой тревожной болью. Сейчас это совсем почему-то не беспокоит, на душе спокойно, и голова ясна... Значит, теперь опять придется долго лежать, терпеливо ждать и не двигаться, и тогда... неизвестно, что будет тогда. Что-то хорошее, только думать сейчас об этом нет сил.
"А может быть, я умираю?" - вдруг спокойно возникает странная мысль. Она прислушивается. Разве так умирают?.. Нет, наверное, нет.
Письмо тихонько шуршит в ответ на легкое пожатие ее пальцев.
- Ведь это называют счастливой любовью... когда всю жизнь... Всегда вместе... Почти всю жизнь вместе. В разных городах? Иногда это было так тяжко, но не это главное... А может, все-таки это уже смерть?.. Нет. А почему тогда я о ней думаю? Всю жизнь я очень ее боялась, а теперь не страшно... Да ведь я же и не думаю умирать, чего же бояться! Люди умирают в одиночестве среди шумных городов, в домах, переполненных людьми, в тоске и угрюмом отъединении от всех, точно больные животные, брошенные своей стаей в пустыне. И люди в каменных одиночках умирают, чувствуя на руках прощальные пожатия теплых ладоней, слыша печальные, полные любви голоса... Но это герои, а я-то ведь слабая и так боюсь... И все-таки почему-то мне не страшно... хотя кажется, что-то кончается во мне.
"Прошла жизнь"? Неужели это про меня сказано? Странная жизнь у нас, актеров... Собирается много людей в зрительный зал. Звучит музыка. Мы поем, играем. И уходим. И что же остается? К чему все это?.. Ах, если б можно было проследить, как люди расходятся из театров, во все стороны растекаются их пути, как невидимые ручейки. Во все стороны текут неисчислимые струйки, прокладывая свою дорогу. И может быть, через десяток лет где-то очень-очень далеко - в каком-то городе или стране, которой мы и не видали, - окажется, что маленькая Джульетта научила кого-то любить, и, может быть, мы, сами слабые, часто ошибающиеся, все-таки научили других быть сильными, научили, как умирать за Родину, научили верности и как отвечать врагу на допросе, как ненавидеть подлость и насилие, ложь, научили, где нужно прощать и где ненавидеть.
Она часто и прежде представляла себе эти растекающиеся ручейки. Но сейчас мысль о них казалась особенно отрадной...
И вдруг предчувствие надвигающегося страха охватило ее. Она напряглась, стиснула руки так, что смялось письмо. "Где вы? - в смятении спросила она молча, не зная, как назвать то, что спрашивает. - Где?" И вдруг поняла, что ей пора на выход, перед ней необозримый зрительный зал, и она ясно слышала отрывистые колокольчики ожившего в палате репродуктора позывные радио, начинавшего утреннюю передачу, - продолжала идти навстречу необозримому, переполненному, в ожидании затихающему зрительному залу, и разноцветный, как радуга, свет рампы горячо плеснулся к ее ногам...
Позывные, точно переполнявшиеся музыкой капельки росы, срываясь с ветки, все падали и падали на звонкую землю, повторяясь. Третьего повторения она уже не услышала. Она долго лежала, не вскрикнув, с прежним выражением нетерпеливого ожидания.
Девушка с соседней конки, прослушав сводку, хотела расправить смятое в ее руке письмо - заботливо прикоснулась к ее руке, замерла, пристально вглядываясь, и, прихрамывая, подбежала к двери и позвала: "Няня! Иди-ка сюда!.."
Через несколько минут Петр Первый, поддерживая под руку едва передвигавшего ноги Кастровского, вошла в палату. В дверях он ее оттолкнул, выпрямился, оглядел два ряда коек, с одинаковыми серыми одеялами, с лежавшими под ними бледными, светловолосыми и темными, одинаково коротко стриженными девушками, порывистыми шагами подошел и упал, громко стукнувшись коленями, в ногах ее койки.
- Ну, ну, голубчик, этого не надо, - морщась, неодобрительно сказала Петр Первый. - Это лишнее.
Кастровский двумя руками приподнял ее голову, опустил обратно и, всплеснув руками, по-детски всхлипнул, но только на одну минуту, и вдруг торопливо стал шарить по карманам.
Наконец он нашел гребень - большой, немужской гребень - и с бесконечной нежностью, едва касаясь, стал расчесывать лежащей волосы, останавливаясь каждый раз, когда гребешок зацеплялся в спутанных прядях ее мягких светлых волос.
При этом он безутешно, как старуха, мелко качал головой и, потихоньку всхлипывая, приговаривал, наклоняясь к самому ее лицу:
- Ну вот, зацепил. Ах, никогда я хорошо не умею... Сокровище мое... теперь уж я тебя не покормлю, не укрою... Но жизнь твоя была прекрасна.
Некоторые девушки начали потихоньку всхлипывать, слушая, и Петр Первый сурово взяла Кастровского за плечо:
- Пойдемте отсюда, хватит вам...
Девушки в один голос с разных сторон закричали: "Не трогайте его! Не нужно, оставьте! Пускай, он хорошо говорит".
Петр Первый махнула на них рукой и вышла из палаты, а Кастровский, продолжая неумело, но очень нежно водить гребнем по ее волосам, все приговаривал:
- Да, да, поверь мне, жизнь твоя была длинна, и часто горька, и так неблагополучна... но люди видели небо в алмазах, когда ты пела для них... сокровище мое, одна-единственная!..
Он так ослаб, что не сопротивлялся, когда девушки подняли его под руки, усадили на койку и стали утешать. Он покорно позволял им вытирать свое заплаканное лицо и, бессильно роняя голову им на руки, с тоской повторял:
- Ах, если бы я хоть умел вам все объяснить. Если бы вы всё, всё поняли!..
1963