Тишина проглатывает меня. IV Мы выходим из столовой. В этот час послеслужебного разъезда улица торопится больше, чем всегда. Она спешит по домам, она хочет ухватить за кончик ускользающий день. Трамваи и автобусы нафаршированы плотно, у остановок очереди, в магазинах давка. Люди сразу вспомнили о себе, потому что втечение шести часов для себя были только незамечаемые папиросы и стакан чаю с бутербродом. Последние, уже желтеющие отсветы солнца, отлетающая теплынь, длинные тени. Мы тоже торопимся, быстро шагаем, и одна витрина за другой перехватывают наши отражения. Мое пальто и портфель подмышкой проплывают по тканям, флаконам духов, галантерейной мишуре, по книгам; павлиний хвост обложек, - кричащие цвета, пестрая шотландская клетка, белизна самоуверенной скромности; тьмы и тьмы книг, каждый день десятки новых; испуганные глаза автора, пробегающие рецензию, грубый читательский палец с желтым ногтем, поспешно разрывающий необрезанные листы... Успевают ли все это прочитывать? - Товарищ Иванова, ты много читаешь? - Нет, мало. А что? - Беллетристику читаешь? Стихи, романы? - Редко, некогда все. Вот в отпуску была, "Виринею" прочитала, этой, как ее... Сейфуллиной. Ничего. Потом какого-то иностранного, забыла фамилию. Вот, так и все. Убийственно мало мы читаем. Что Юрка! - а сам-то я? Сколько было прочитано, а потом оборвалось, забывается... Кажется, ни одного стихотворения не помню. Даже Блок померк, прелесть моя, вторая жизнь. Мы его считали своим, народным... Кажется, Иванов-Разумник зачислил в народные. Где он теперь, сей восторженный Иванов?.. И сейчас пишется, наверное, много прекрасного, торжествует молодая мысль, переливаются смех и печаль. Но все это проходит далеко от меня, я ничего не вижу. Вот и афиши, вон их сколько на заборе. Могучие шрифты, пожары красок, огромные человеческие лица. Они иногда ужасают своим безудержным криком. Это не для меня! Театр отпал, исчез. Кругом говорят о нем, пишут в газетах о каких-то неслыханных переворотах в этом искусстве, а я, для которого прежде оно было всем, ничего не знаю. Мейерхольд... Мой старый знакомый: из-за него я поломал не мало копий. Говорят, он переродился, стал вождем театральной революции, но как, что там такое - не понимаю, не видал ни одной постановки. Да, многие струи жизни текут, не касаясь меня. Правда, второстепенные, - все-таки я ведь в фарватере, и это не перестает восхищать. Но иногда вдруг взгрустнется, даже тоска кольнет, о том, об утраченном: простые мечты, путешествия, влюбленность, музыка... Все реже вспыхивает эта тоска, забываю вспоминать. Уж не высыхаю ли я, не превращаюсь ли в убогий механизм? Надо все-таки встряхнуться. Вот, пройдет горячка в кооперативе, наладится все, тогда заживу. Накуплю книжек, возьму абонемент в театр; будем ходить с Надей вместе, как раньше. И Юрку будем брать, теперь уж он большой... Площадь. Тут мы обычно прощаемся с Ивановой. Опять она молчала всю дорогу. Днем трещит так, что устаешь слушать, а когда идем с работы, всегда молчит. Но почему-то любит ходить со мной: в конце дня забегает в кабинет, в столовой подсаживается к моему столику. - Ты налево, Иванова? Ну, всех благ... - Погоди... Она стоит, глядя в сторону, правой рукой теребит клапан портфеля, раздутого, как футбольный мяч. Чем только она его набивает? - Погоди, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Важное. Пойдем вон хоть в сквер сядем. - Какое-такое дело? Что ж ты дорогой не сказала?.. Понимаешь, Иванова, я очень спешу, мне в райком надо, на методбюро. - Поспеешь в райком, не уйдет. А я давно хотела поговорить с тобой. Пойдем. И она сходит с тротуара на мостовую. Я покорно, хоть и со вздохом, следую за ней. Знаю, заранее знаю, о чем это она. На счет Лункина, завмага из восемнадцатого. Ну, погорячился человек и вообще заважничал немножко. Но ведь в общем парень хороший, даже талантливый. Нипочем не соглашусь на переброску, пускай мирятся. Сам и помирю. Мы садимся на скамейку. Какая торжественность! Уж эта мне женская непримиримость: действительно, они в десять раз нетерпимей, щепетильней нас. Мы, мужчины, в делах как-то добродушней... - Ну, выкладывай, Иванова, свое важное дело, - говорю я, значительно ухмыляясь и потирая коленки. - Сейчас, вот только закурю, - и достает коробку из кармана. Она выпускает дым, поженски выпячивая свои полные губы. Фетровая, почти мужская шляпа, смуглое лицо делают ее похожей на какого-то коминтерновца из южных стран.
Она все молчит и курит. В этот час в сквере мало народу. Несколько матерей и нянек с колясочками, кудрявый человек в пальто и без фуражки, скрючившись читает газету. Крохотная девочка с лопаткой, в полосатом колпачке, подходит близко, глядит на нас, широко разъяв длинные загнутые ресницы, и потом, чего-то испугавшись, со всех ног бежит, прячется в колени матери. Иванова провожает девочку рассеянно-строгим взглядом, бросает папиросу, не докурив. - Вот что, Журавлев, - говорит она раздельно, своим низким голосом, отвалившись на спинку и засунув руки в карманы пальто, - я хотела тебе сказать... - Опять она медлит. - Ну, одним словом, что я тебя люблю... Давно уже, с весны. Поэтому мне трудно работать с тобой в одном месте. Но и уйти от этого дела тоже не могу, оно мне дорого. Вот и все. Что ты на это скажешь? Я гляжу на нее с изумлением. Что она сказала? Что за чепуха? Это опрокинуло меня, вышибло из всей привычной колеи, и я долго собираюсь с мыслями. Вот тебе раз, а я-то - об Лункине!.. Никогда и не подозревал, ни разу в голову даже не приходило... Но нужно же что-нибудь ответить, - вот она повернулась ко мне, смотрит на меня испуганными глазами и сжав губы, точно думает: "что я наделала!.." Что же ответить? Что говорят в таких случаях? Я не могу видеть ее глаз... Ощущая мучительную неловкость и ужасаясь тому, что скажу, я говорю не своим, каким-то противным, тонким голосом: - Голубчик, Иванова, ты поразила меня... Мне трудно сейчас ответить тебе что-нибудь путное. Скажу тебе по правде, просто я как-то не думал об этом. Ведь я уже человек не молодой, а то, что называется, пожилой. И вся эта часть жизни как-то отошла от меня... Я смотрел на тебя, как на товарища, как на работника...
Она усмехается: - Я это знаю. - Ну, да. Как на отличного, преданного нашему делу работника. И знаешь, при нашей спешке трудно как-то подумать о человеке с другой стороны... Вот и неправда, - ловлю я себя, - о других-то думал... - Ну, и вот, - продолжаю я с натугой, - это, пожалуй, горе наше - в работе не замечаешь самого человека... - Так ты, значит, меня не замечал? - Голос ее звенит волнением. - Да нет, нет, что ты! Ты меня не поняла. Как мне тебя не заметить? Ты для всех нас человек страшно ценный. Но я просто не успел еще приглядеться к тебе, узнать тебя с личной стороны. Я с опаской поглядываю на Иванову. Она вынула платок и прижимает его к губам, она кусает его. Да тут невозможно не обидеть! - мучаюсь я. Но как бы хоть обидеть-то поменьше? - Вот ты спрашиваешь, Иванова, что я скажу. Я не знаю, могу ли я тебе что-нибудь советовать... Она выпрямляется: - Я и не прошу совета... - Да ведь надо же мне что-нибудь ответить?! - восклицаю я в отчаянии и сейчас же понимаю, что сказал невозможную глупость. - Можешь ничего не отвечать. Я молчу, молчит и она. Опять достает папиросу, долго крутит ее в пальцах, пока та не ломается. Бросает ее на песок. - Да, ты можешь ничего не отвечать. В сущности, ты все уже сказал. Действительно, то что я тебе открыла, должно быть, очень дико и смешно. Инструктор объясняется в любви председателю кооператива во внеслужебное время... Я понимаю твое недоумение. Я его ожидала, надеяться мне было не на что. Зачем же сказала? Думала, что мне легче будет от этого. Теперь уж кончено. Ты не пугайся: беспокоить тебя этим больше не буду. Надеюсь, что и ты об этом забудешь, так, как будто и не было ничего... Ну, мне можно и итти. Она встает, неловко протягивает руку. - Нет, нет! Пожалуйста не ходи со мной! - почти кричит она, вздрогнув, когда видит, что я собираюсь итти за ней. Она удаляется со своим портфелем, очень большая, ладная и важная. Не оглядывается. Оборванный мальчишка сует мне вечернюю газету. Я отмахиваюсь от него. Вот еще то, что проходит мимо меня. Оказывается, в мире живет любовь. Она такая же, как раньше - больная, нескладная и драгоценная, и еще раз пересекла мою жизнь. Наверное, в последний раз. А я не знаю, что с ней делать. Солнце ушло за какие-то далекие сады - там, за поворотом улицы. Облако сухой и холодной пыли мчится над мостовой; краски меркнут. Надо же итти в райком. Я встаю. Страшно не хочется лезть в трамвай и в сутолоке, в давке расставаться с тем прохладным и светлым, что растет во мне. Э, наплевать, пойду пешком. Не беда, опоздаю раз в жизни. Ущелье улицы все в тени. Кое-где витрины и окна наливаются бледным электрическим светом. Но небо над улицей еще голубое, наполненное нежным сияньем, легкими, розовыми облаками. Верхние этажи высоких домов, их башенки, балконы, карнизы, отсеченные границею тени, розовеют все гуще и свободно парят в этом надгородском просторе. Мы все как-то забываем, что городские твердыни, вознесенные высоко и на долгие десятилетия, - это уже природа. Как гудящие вершины тайги, как сверкающие ледники горных хребтов. Вон то угловое окошко, рядом с розовой кариатидой, подпирающей крышу, живет там давно, летними утрами распахивается навстречу свежему ветру и робкому солнцу и будет так же раскрываться, когда исчезну я и все товарищи и спутники мои. Сейчас оно полуотворено. Туда, пожалуй, можно залететь, кувыркаясь в свистящих высотах, над трубами и антеннами, можно перекинуть ноги за подоконник, лукаво оглядеть пустую комнату. Там светлые обои с широкими панелями, на которых кипят багровые розы. Беклинская Лесная сказка над маленьким столом и косматый Бетховен. Белая девичья кровать с блестящими шариками по углам. На столике распечатанный конверт; адрес, написанный почерком прямым и острым, как черная осока. Можно бы прочесть, но это невежливо. Я сажусь на кушетку и жду. Блузки и юбки тоже ждут, притаившись на вешалке за занавеской. Потом гудит лифт; гуденье начинается далеко, в провалах земли, и всплывает все выше. Щелкает американский замок, золотисто вспыхивает матовое стекло двери и гремит ключ. Дверь отворяется, входит она. Очень тихо; слышно, как расстегиваются кнопки перчаток. Осторожно кашляю. Она замечает меня, вскрикивает и... И посылает за милицией, - обрываю себя сердито. - Размечтался, старый дурак. Иду проездом бульвара; шумная улица осталась позади. Здесь тишина; только вороньи стаи возятся и кричат в сумеречных липах, да изредка автомобиль обгоняет меня, колыхая в своем белом луче стылый булыжник мостовой, стволы деревьев, извозчичьи пролетки, замершие возле тротуара. Темнеет быстро, мне кажется, что скачками, как в театре: на секунду опустишь глаза, потом оглянешься - стало гораздо темнее. Сумерки овладевают мною, и от них снова нарастает волна мечтательного умиления. Широкий лист, крутясь, падает с дерева, наклонившегося из-за забора. Я говорю ему заботливо, как врач: - Упал, голубчик? Ну, ничего... Палкин обещал что-нибудь устроить. Ну там, под предлогом санитарного обследования или как-нибудь еще. Пенсию, лечение Вере Ивановне, может быть, даже работу Соне. Только не забыл бы, не затянулось бы, - знаю я, как все это у нас медленно делается... Обязательно надо напомнить. Нельзя же допустить, чтобы погиб этот дом, удивительный дом. И Соня... Вот эта смятая поломанная решетка, ограждающая маленький закоулок между двумя домами, - я ее видел много раз; сейчас она пронзает меня жалостью. В решетке сегодня тоже есть что-то девическое, она бередит память об очень давнишнем, далеком... В тот дом я приходил через двор, с черного хода, потому что, когда был гимназистом, боялся беспокоить звонком с парадного, а студентом и после - просто по привычке. Я был влюблен в дом. В каменные плиты, по которым нужно было итти от ворот до крыльца, в дряхлого, чихающего дворового пса, в веселого доктора Николая Петровича, в Веру Ивановну с ее седыми волосами и нежнорозовым молодым лицом, во всех бесчисленных бабушек, кузин и в какого-то, редко наезжавшего дедушку, ворчуна и страшного неприличника. Даже при встрече на улице с некоей мамой-крестной, низенькой кособокой старушкой, которую я видел у Толоконцевых всего один раз, меня охватывал сладкий трепет. Да что там! - при одном упоминании этой фамилии я уже краснел и задыхался. Особый запах комнат, особый семейный жаргон, привычные домашние остроты, все суждения, распорядки, предания этой исконной столичной семьи были мною изучены и обоготворены. И все же я, свой человек в доме, тоже всеми узнанный и полюбленный, ощущал постоянно и мучительно свою непричастность, далекость и всех ревновал ко всем. Все-таки я был чужой. Да, вот что: у Толоконцевых ванна, а я опять забыл об этом и пришел. Все заняты ванной, все где-то прячутся, по очереди идут куда-то наверх. Я совершенно непричем, никому не нужен, мне не будет ванны. Только скучная толстая бабушка, накрывая стол к вечернему чаю, с ласковым ехидством разговаривает со мной. Да, я влюблен и в эту бабушку, но сейчас я хочу большего. А Сергей все не идет, да и не в Сергее, собственно, дело. Наконец, он является, красный и свежий, пахнущий мылом, расспрашивает меня о чем-то. Но я больше гляжу в раскрытую дверь. Вот! Пробегает она, с распущенными черными волосами, в белом мохнатом халатике. Улыбнулась мне, кивнула. О, русалка, прелестная, неуловимая, чужая! Приходит Николай Петрович с Русскими ведомостями и садится за стол. - Ну-с, молодой человек... - говорит он с самой злобной иронией. И поделом: не шляйся каждый день, не надоедай, не лезь в семью, посторонний мальчишка! Он, конечно, уже догадывается, что я покушаюсь на его дочь и, наверное, рад был бы меня высечь. Но самое ужасное то, что она не выйдет к чаю. Я это знаю, но все-таки сижу, соглашаюсь выпить третий стакан, хотя, несомненно, все косятся на меня с удивлением. Потом сижу и читаю с Сергеем Гофмана и только уж когда становится доподлинно известно, что Соня легла спать, напяливаю свою долгополую шинель и ухожу; Сергей выпускает меня через парадное. Годы, годы, годы - огромные зимы, мгновенные лета - все слито с этими милыми мучениями, тоскою неотправленных писем и ужасом слов, замерших на кончике языка. И только театр, мудрый покровитель, великий и добрый старик, вложил ее руку в мою и повел по своим романтическим лабиринтам, где запахи грима и пудры... Наши головы тихо кружились от любви и юного благоговения перед искусством, развернувшимся во всю глубину веков, во всю широту мира. Сонины застенчивые дебюты, мои надменные рецензии, а рядом - кружки и сходки. Ее первое летнее турнэ, - города, сверкающие белым раскаленным асфальтом и синевою бухт, стремительное время, которое залегло на дне памяти, как сплошь счастливое, ровное, без помарок. Или, может быть, все прошлое кажется таким?.. Потому что ведь и первые холодные годы ссылки не оставили ничего тяжелого на сердце. Молодость, что ли, победила их или девушка эта, которая и в разлуке, невидимая, шла по ним легкой стопой... Женщина подарена миру, женщина ожидает каждого из нас. Вот ее еще нет, она бродит где-то в туманах, мы только во сне слышим ее голос, сердце замирает от ожидания. И вдруг она вышла, как солнце из-за гряды облаков. То, что было рассеяно в воздухе, в снах и мечтах, ринулось к центру, сгустилось, сплотилось, и можно уже взять за руку это дивное диво, не дыша, ужасаясь счастью, поднять глаза; и перед вами будут другие глаза, за которыми сияет своя жизнь, отдельная от вашей и от всего мира, но сбереженная для вас, предающаяся вам всем своим особенным - ожидающей улыбкой, завитком волос, нежным глянцем молодых губ, темной родинкой возле них... В вестибюле райкома я предъявляю билет белобрысому милиционеру. Здесь тихо, тепло - сухой теплотой калориферов - и похоже на дворянские бани: закругленные своды, расписанные какими-то травами и птицами; ковровая дорожка уходит в полутьму коридора. Хлопотливый день промчался здесь со своими заседаниями, телефонными звонками, нашествиями заводских секретарей и учраспредовской толчеей. Он не оставил следа. Мне кажется, что стены распертые, накаленные от бушевавших здесь слов и дел, теперь охладились, застыли. В усталую тишину, потрескивая навощенным паркетом, снова вошли покой и чинность - былые хозяева этого старокупеческого особняка. Поднимаюсь наверх по скрипучей деревянной лестнице. В большой комнате агитпропа, заваленной по углам пыльными рулонами стенных газет, секретарша Тоня, одна-одинешенька, что-то пишет, перебирая картотеку. Она так затеряна со своим аккуратным столиком в огромном зале, как будто смотришь в обратный конец бинокля. Позади нее, за тонкой перегородкой, слышны голоса. Опоздал! - сразу вспоминаю я. До чего неловко и стыдно! Робко подхожу к Тоне. - Здравствуйте, Тонечка. Собрались уже? - Да нет, какое там, только двое. Самый скверный народ методисты, всегда опаздывают. Ну, слава богу! - Я направляюсь к двери. - Постой, Журавлев. У меня к тебе дело есть. Что это, у всех сегодня дело ко мне? Но Тонечка, вместо того, чтобы сказать о деле, пристально смотрит на нижнюю часть моего туловища. - Журавлев, - говорит она медленно, как загипнотизированная, - у тебя там, наверное, пуговица оторвалась. Наклоняю голову и вижу, что действительно расстегнуто, но не смущаюсь. Она уж такая эта Тонечка, все замечает. Прошлый раз при мне строго допрашивала Кулябина, зачем у него волосы из носу растут. Она страшная чистюля, Тонечка, аккуратница, но ее брезгливость к оторванным пуговицам и потным рукам, ее бестужевски-скромный белый кружевной воротничок странно уживаются с каким-то тихим цинизмом. Она может говорить о чем угодно без всякой застенчивости. - Ты скажи жене, чтобы пришила. Я смеюсь: - Ладно, скажу. Ну, а что у тебя за дело? - Да видишь ли, мы тут решили тебе кружок политэкономии дать. На "Металлоштампе". Вот возьми телефон и адрес, сговоришься с секретарем. Я остолбеневаю. - Как кружок? Я же веду на "Передовой швее". - Что ты там ведешь? - Кружок ленинизма, ты же отлично знаешь. - Ну вот, значит, будешь еще вести политэкономию. - Да что ты, Тонечка, откуда же я время возьму?! Я уж не говорю о том, что у меня в кооперативе дела пропасть, у меня еще восемь нагрузок. Я подсчитывал. - Ничего, справишься. Это мы знаем, что ты здорово загружен, но понимаешь, некому больше дать, честное слово. Кто из отпуска еще не вернулся, кто с предметом не знаком. - Я тоже не знаком. У меня на подготовку три месяца уйдет. - Ну, уж ты, пожалуйста, не заливай. Знаем, как ты не знаком. А кто на прошлом методбюро программу критиковал? Прямо профессор, да и только. Нет, уж это дело решенное, Газенштоф менять не будет, - берись, и нечего там... - Тонечка, я решительно отказываюсь. Так и передай своему Газенштофу. Нельзя же на одном человеке ездить. Безобразие! Главное, ведь дело страдает, - ничего как следует не успеваешь. Нет, уж пощадите меня на сей раз. Тонечкины глаза смотрят безжалостно - странные глаза, желто-прозрачные, как ломтики яблочного варенья. Ее курносость неумолима. - Брось пустяки болтать, Журавлев. Как тебе не стыдно. Лучший пропагандист, а ведет какой-то один несчастный кружок. У нас в районе все по два ведут. Возьми Кириллова, Даговера, Яснопольскую... - Так у меня же еще методбюро, шефбюро, райком, - я загибаю пальцы, - торговая секция райсовета, октябрьская комиссия, комиссия по... - Ах, скажите, как напугал! Что это за работа? Раз в три месяца одно заседание, да и то не состоится... Нет, вот что, Журавлев, хватит дискуссировать. Я тебе, знаешь, что обещаю. Ты возьмись, с половины октября начни занятия, а там подвернется кто-нибудь из пропагандистов, мы тебя обязательно заменим... - Так я тебе и поверил! Эти ваши обещания нам известны... Ну, скажи по правде, ведь не замените? Тонечка загадочно улыбается. - Ладно, ладно, заменим. Записывай телефон. Что же мне делать? Действительно, неудобно как-то отказываться от партийных обязанностей... Я записываю телефон и понуро плетусь заседать. Вот тебе и художественная литература, вот тебе и театральный абонемент... V Мне потому нравится это дело, что пользу от него можно потрогать, погладить, она осязаема. В губплане и даже на заводе мне было не так весело: там все-таки дальше от живой человеческой радости. Конечно, планирование жилищного строительства и котельное производство - вещи нужные. Но от моих плановых расчетов до человека, повертывающего выключатель и в десятый раз с изумлением оглядывающего свою уютную комнату, слишком большое расстояние. А мои котлы (ничего не могу сказать, - великолепные) по выходе из литейной через трое суток изчезали из моего поля зрения; я знаю, они попадали на склад металлосиндиката и потом торжественно, как иностранная делегация, разъезжались по всей стране; но опять-таки, черный шершавый котел, хотя бы и отличный, может вызвать счастливую улыбку только у директора той фабрики, где его устанавливают, да еще разве у старшего механика, у монтера, и только. Мне же нужен миллион улыбок - самых глупых, самых эгоистических, самых животных. И вот теперь это есть у меня. Теперь я щедрый Санта-Клаус... нет, организатор рождественской елки; я снимаю с нее подарки и почти из рук в руки передаю столпившимся вокруг меня. Человек утром сел на постели и за ушки натянул ботинки, купленные вчера в нашем магазине; ботинки блестят, их носки потеют от дыхания, отражают окошко. Человек встал, ступил на каблук, на носок. Немного жмут, но это ничего. Он вышел на улицу, нарочно звонко щелкая подошвами по асфальту. Прекрасно! Он вспоминает прошлое: ноги кривились на каблуках, стоптанных до задников, носки противно сырели и гнили, на шнурке был узел, который развязывался пять раз на дню; была беззащитность, неуравновешенность, тоска. Сейчас он ловок, мужественен, крепок. Сияют ботинки, сияют глаза. Одинокий, никому не нужный, мрачный человек зашел в нашу столовую. Ему некуда больше спешить. Медленно и грустно жуя, он съел наш обед из двух блюд за пятьдесят пять копеек. Тотчас же он услышал музыку струнного оркестра и музыку мира. В чем же дело? В сущности, он молод, здоров и имеет огромное будущее. Добрый и благостный, он провел рукой по усам, закурил папиросу и оглянулся: вон та девчонка в голубой шляпке - ничего себе. Он вышел из столовой, отправился в один знакомый дом и там подарил приятелю свой перочинный ножик со штопором просто так, от доброты сердечной. О, мы, победители страшных лет, знаем, как это важно. Сначала это - вдосталь, погорло, всем, потом - остальное. Доброта, изящество мысли, искусство вырастут сами, расцветут. Я понимаю: они еще важнее, но для них нужно изобилие, чтобы человек не заглядывал другому в рот. Я не осуждаю своей старой страсти: что же мне было делать тогда, кроме театра? Он и сейчас еще светится во мне иногда, как первое существование, как тусклый и тревожащий атавизм: строгие сукна Гордона Крэга, молочные туманы Метерлинка, Вера Комиссаржевская. И Соня... Какие рецензии, какие букеты, какие бури в стакане воды! Я любил все это и не зачеркну: прошлое незачем зачеркивать, оно само отступает. Но сейчас вот, через пятнадцать, нет, даже через девять лет, только через эти девять, что заставит меня ликовать? моя тончайшая, ядовитая, благоуханная рецензия, потрясающая умы так ведь мне казалось тогда - или крепкий баланс на первое октября? Ослепительная рампа, или новая витрина сыров и консервных банок? Какой может быть разговор! Там все было расплывчато и мелко, а тут - вот они: четырнадцать тысяч пайщиков, доверивших мне свои пятирублевки; они поручили мне построить для них верное дело, кормить, одевать, обувать и - ждут; да и не только ждут, а проверяют нас, ругают, лезут во все щели; мы сами зовем их к этому... И что же, как будто бы мы не сплоховали! Баланс будет готов только через месяц, но уже сейчас можно сказать наверняка, что второе полугодие, наше полугодие... где же это гиндинские подсчеты? Кажется, он взял их обратно... - Мотя! - кричу я в коридор, - позовите-ка Гиндина. Жду. Вот... Но вместо Гиндина в дверь просовывается лысая голова Трофим Егорыча. - Можно к вам, Александр Михалыч? - Да, да, пожалуйста. Но я просил Гиндина, где он? Трофим Егорыч не отвечает - он должен сначала поздороваться. Это священнодействие. Мелкими шажками он приближается ко мне и сгибается, как буква Г. Левую руку с папкой ордеров держит немного наотлет, а правую протягивает мне так бережно, будто готовится сорвать розу. Только проделав все это, он сообщает мне, что Гиндина нет: "с утра уехали в горбанк". - Хорошо, Трофим Егорыч, передайте ему, пожалуйста, чтобы зашел ко мне, когда вернется. - А ордерочки, Александр Михалыч? Соблаговолите подписать. Я торопливо подписываю эти розовые и синие листки. Приятное дело подписывать приходные ордера, зато рука тяжелеет при одном взгляде на расходные. Хотя вот: две тысячи семьсот пятьдесят рублей по счету плотничьей артели "Единение". Наконец-то! Все время, как только я ставлю последнюю букву фамилии, Трофим Егорыч ловко подхватывает ордер и опускает на него пресс-папье. Дальше идет бланкирование векселей. Это тоже приятно. Трофим Егорыч просит у меня печать правления и, получив, старательно прижимает ее к подушечке с краской, затем медленно приближает к бумаге. Я знаю, что он сейчас скажет. Он нажимает на печать обеими руками, и, глядя на меня искоса грустным глазом, произносит нараспев: