И.В. КАТАЕВ
СЕРДЦЕ
I Податливое дерево радует умную руку мастера. Прилавок готов, плоскости его, вылизанные каленым языком рубанка, сошлись чудеснейшими прямыми углами. Он ждет покраски и полировки. Полки сияют свежей белизной; утренний бледнозолотой луч пересчитал их наискось и зарылся в вороха нежной стружки. Здесь светлее, чем на улице. Кисловатый аромат побелки исходит от стен и потолков. Широкие витрины забрызганы мелом, залеплены газетами, но утро могуче льется сквозь сетку шрифта и затопляет все. В гулкой сияющей пустоте я шуршу ногами по розовым стружкам, перескакиваю через груды теса. В заднем отделении сам Пузырьков. Он елозит на коленях по полу с желтым складным аршином, меряет тонкие тесины, поминутно доставая из-за уха карандашик, чтобы сделать отметку. Он оглядывается на меня, но не здоровается. На плечах, на картузе и даже на рыжих усах у него опилки. - Здравствуйте, Пузырьков. Где же все ваши ребята? Он смотрит в сторону, что-то высчитывая; губы его шевелятся. Что это он? - Вы что же один, Пузырьков? Где артель? Пузырьков нагибается над аршином: - Артель-то? Артель нынче не вышла. Всем гуртом к вам в контору пошли, деньги востребовать. На меня больше не располагают. Ты, говорят, хоть и староста, а тетеха, пень трухлявый, не умеешь с этой сволочью, с дуракратами, разговаривать. Это, то-есть, с вами. Ну, а я молчу, потому-что правильно говорят... Вот и не вышли. Я смотрю на Пузырькова с изумлением. Странно, ведь я еще третьего дня Гиндину говорил, чтобы выдал половину. - Чего ж так уставились, Александр Михалыч? - продолжает Пузырьков наставительно, - он уже встал с пола и отряхивает мешковый фартук. - Хватит с нами шутки шутить. Чай, не на митинге с вами рассусоливаем, а состоим в коммерческом контракте. Договорчик есть? Есть. Марки приклеены? Приклеены. Значит, работа сделана - денежки на стол. А ведь мы третий магазин вам отделываем, денег же не видали, как кобыла задницы. Каждый день хожу, и все через неделю да завтра, завтра да через неделю. Больше сапогов собьешь. А еще каператив! Только измываются над трудящей публикой. - Это недоразумение, Пузырьков. Деньги вам выписаны, я сейчас же распоряжусь. А артели скажите, что несознательно поступают. Знают, что работа спешная - к празднику открытие, а они дело бросают. Деньги вы сегодня получите, но, пожалуйста, подгоните, чтобы не волынили. - Подгони, подгони, - ворчит Пузырьков, берясь за пилу, - подгонять-то рублем надо, а не разговором. Очень досадна эта волынка. Каждый день вот так. Идет, идет дело, - в сущности не плохо идет, - и вдруг - стоп. Телефонные объяснения, упрашивания, грустные размышления над векселями... С раздражением смотрю на упрямую широкую спину Пузырькова в синей линялой рубахе. Пила визжит надсадно. А он уже подобрел и говорит сокрушительно: - Эх, Александр Михалыч, милый товарищ Журавлев. Не подумайте, что я на вас лично серчаю. Скоро полгода, как с вами работаем, и действительно вижу - человек вы уж не молодой, без ветру, делом интересуетесь, вникаете во всякую тютельку. День у вас колесом идет. Не на вас мы обижаемся, а на сподручных ваших. Дело у вас серьезного размеру, а оптиков при деле нету. - Каких это оптиков? - Оптиков, ну, одним словом, опытных людей... Понабрали вы студентов, барышень тоненьких или мастеровых, вроде нашего брата, а разве этот народ может состоять в торговом обороте? Бывало к этой хитрости с издетства приучались, зато уж выходили серые волки. Только зубом щелканет, хап - и тысяча. Потому интерес имели к операциям, и порядок был, распорядительность; покупатель ходит, как блаженный, озарен улыбкой, а перед ним так и вьются... Вот и нонче тоже. Возьмем частного... Пузырьков принимается не спеша рассказывать, как отделывали склад у частного, и, хоть объегорил на полцены, зато посулами не морил и еще всей артели с почтением поднес по стакашке. Но я уже плохо слушаю его. Я смотрю на облекающие стену пустые соты полок, и они оживают для меня. Если прищуриться - там начинают шевелиться товары, устанавливаясь и кокетничая. Тут, кажется, будет посудно-хозяйственное... Сюда войдут, как ослепительные латники, никелированные самовары, громыхнут шпорами и замрут на полках, ожидая прекрасную даму, - каждый свою, единственную. Рядом им сделают глубокий книксен бонтонные примуса, выставляя маленькую ножку из-под золотого роброна. О, рыжие астры огней в темных коридорах общежитий, немолчный шум, подобный отдаленному реву прибоя, похотливое шкворчанье полтавского сала! Дальше хрупкие стаканы, стопки и рюмки запоют тонкими голосами; в их воздушной груде белый луч зимы заиграет, как в мыльной пене. Угрюмые, лобастые чугуны, кухаркины дети, будут внизу мечтать об утонченном бельэтаже. Я уже вижу ее, низенькую гладильщицу с "Передовой швеи", с мягким носиком и белыми ресницами; она робко трогает за рукав супруга, смотрит на него снизу вверх и показывает пальчиком туда, туда, где голубые незабудки на скользких лужайках сервиза; тот сначала качает головой в заячьем треухе, потом присматривается и... подзывает продавца. Там, за аркой, будет обувное, за ним - мануфактурно-галантерейное. Оттуда будут выходить, визжа новыми калошами и радостно стыдясь их наглого блеска; над прилавками глянцевитый сатин и мадеполам птицами завьются вокруг концов железного метра; ножницы вжикнут и, разинув рот, пролетят поперек ткани, будто ее нет; в картонных коробках спрячутся прохладные тайны белья, розовые подвязки, грезящие об округлости теплой ноги, ядовитый электрик и уютный бэж трикотажа. А во втором этаже - боже мой! - безголовая и чопорная манифестация пиджаков, полушубков, демисезонов. Я совсем закрываю глаза, и вот - женственно-сладкий запах товаров обвевает меня, слышно шарканье сотен ног по усыпанным опилками изразцам, растет густой, банный гул, звенит серебро на стекле, щелкают кассы, и уже вращаются свертки в ловких пальцах продавцов и лопается шпагат. Уплывает, уплывает... Все это новое, упругое, поскрипывающее уходит в жизнь - на любование и зависть. Вот уже развертывают, и трепетный голос: "Ну, сколько б ты дал?.. Что ты, друг сердечный! За три целковых такую прелесть!.." Да, здесь будет наш образцовый универмаг! Сюда придет мой гулящий и славный район, будет похаживать по залам, позвякивая получкой, подолгу выбирая заманчивые блага рабкредита. Здесь не будет ворчливых очередей у кассы и бестолковой давки возле прилавков, здесь мы вытравим брак и обмер, здесь мы поставим... - Замечтались, Александр Михалыч? - тихо говорит Пузырьков. Что он, подслушал мои мысли? - А что ж, магазинчик и верно будет сто процентов. Место видное, угол бойкий, а уж отделаем его вам в полной гарнитуре. Только вы, Александр Михалыч, все-таки пошли бы насчет денег распорядиться. Ребята мои, небось, изматерились там во все небесное. - Все равно, Пузырьков, касса у нас раньше девяти не открывается. Как откроется, так выдадим. Ну, пока до свидания. И уже из другого зала я кричу ему: - Только, пожалуйста, дорогой, подгоните. Солнечный сентябрь гуляет по улице. Батюшки, уже сентябрь! Все умыто, прохладно и молодо. Улица опьянена торопливыми звонами утра. Трамваи запевают после остановок свою скрежещущую песню, потом - все тоньше, все тише и уносят людей прямо в счастье. Светлая стена дома ровно обрезает небесную синеву; стена и белые маркизы над витринами ликуют под солнцем как Ницца, как Палермо. От золотых букв витрины на тротуар падает косой отблеск. Я покупаю Рабочую газету в полосатом киоске; хмурая девушка с подвязанной щекой равнодушно перегибает и сует мне в руку целый земной шар стоимостью в три копейки. Удивительно хорошо устроено: кто-то где-то для нас хлопочет, и утром, заново ощутив свое тело, свою жизнь, мы можем еще ощутить бессонную жизнь страны, всего огромного мира! Не по заслугам хорошо. Лист газеты от солнца нестерпимо ярок; только крупные буквы - в Китае пробиваются своей чернотой и значением. Читаю на ходу; уже опахивает внутри знакомым ветром волнения и гордости; после этого могут подступить приятные слезы. Но вот - по краю тротуара лотки с фруктами. Синие матовые сливы, тяжелые грозди винограда, в котором утро сгустилось и стало влагой; если прокусить, потечет в самую кровь. Горка шафрана желтеет, будто освещена закатом. Почему Кулябин так копается с фруктами? Хоть бы яблоки! Предлагал же Каширский союз по две тысячи триста вагон, франко-склад. Чудак, он хочет пропустить сезон! Лотки, палатки, рынки завалены, а у нас какие-то чахоточные груши полтора целковых десяток. Неужели наши руки так еще грубы, что мы не можем ухватить эту круглоту, эту нежность и сочность?! Ведь умеют же эти, чтобы было и свежо и заманчиво?! Ну, а овощи? За ними идут на базар... Краснорукие хозяйки с сумками. Ведь мы тоже можем. Ах, мы многое можем!.. Скоропортящиеся продукты - вот наша беда. А ведь мы обрушили бы их на рынок лавиной, не как эти - решеточками, тележечками, - вагоны яблок, поезда помидоров, гекатомбы бычьих туш! Гарантия качества, высший сорт, цены снижены на двенадцать процентов... А молоко? Да эх!.. На лестнице меня чуть не сбивает с ног Иванова. - Куда так стремительно? Ей уже жарко, пот блестит на ее низком лбу. - Позвонили из восемнадцатого. Ужасно! Завмаг обозвал предлавкома неумытым рылом. И это на глазах покупателей! - За что же? Погоди, погоди... Но она машет портфелем и тарахтит вниз по ступенькам. В коридоре - я уже вижу от двери - артельные ребята. Одни сидят на диванчике, другие стоят, облокотившись на спинку, курят. Один из них выступает мне навстречу. - Гражданин председатель... Ага, это тот, молодой, что издевался насчет помощи безработным, лучший полировщик. Он сплевывает окурок, ноздри тонкого носа чуть колышатся. Смотрит на меня с превосходной дерзостью. Ничего, научились смотреть на Руси. - Имеем желание получить денежки. Из почтения к кооперативной организации... - Хорошо, - перебиваю я, - то, что причитается, мы можем вам уплатить. На складе вы еще не поставили мучных ларей. Но за первый магазин вы получите сейчас же, если имеете доверенность. - Это зачем же доверенность, когда вся артель налицо? - Этого требуют кассовые правила. - Правила?.. Ну, ладно. Васька, гони к Игнат Семенычу. Невдалеке - Мотя; она с интересом слушает этот разговор, перетирая полотенцем стаканы. - Мотя, попросите ко мне Гиндина. - А их еще нету. - Ну, когда придет. Вам, товарищи, придется подождать минут десять. - Полмесяца ждали, подождем и десять минут. Я направляюсь к своей комнате. Молодой жестко смеется сзади: - Сдались чиновнички. Выжимать из них надо, выкручивать, как из стираного воду. - Без этого нельзя, - соглашаются на диване. У себя я усаживаюсь просматривать документы подотчетных авансов; их толстая кипа. От чернильницы - оранжевые и лиловые зайчики. В третьем молочном попрежнему нанимают ломовика на вокзал, когда можно брать грузовик из гаража губсоюза. Это, кажется, где такая грустная кассирша с подкрашенными губами. Краска странно не вяжется с тихим лицом ее, домашним и милым. В образцовой столовой второй раз за полтора месяца перекладывают плиты. Ради образцовости, что ли? Надо сказать Бруху, а то через неделю опять надумают... Гиндина все нет. Вот еще неловкость какая!.. "За оборудование стеклянного аквариума и искусственного грота для универмага N 2"... Хм, искусственный грот... Ну, вот он наконец! Гиндин молча здоровается, затем опирается руками на край моего стола, растопырив пальцы, и склоняет голову - будто в ухо ему попала вода. Это означает внимание. Нежно-сиреневый галстук. Фу, ты, чорт, каким он сегодня франтом! - Вот что, товарищ Гиндин, пожалуйста, сейчас же уплатите плотничьей артели по первому счету. Непременно сейчас же. Там, кажется, немного - не более трех тысяч. Что это? Тонкие брови Гиндина вздергиваются на лоб. - Александр Михайлович, откуда же я возьму три тысячи рублей? Мы же выкупили вчера вексель приказу Кожсиндиката. Вы сами распорядились. А сегодня опять шесть векселей, и после их оплаты в кассе денег не останется. Я еще не верю ему и себе. - Как так не останется? Не хватит оплатить счет? - Не хватит на три коробки спичек. - А на текущем? Гиндин смотрит на меня с чарующей улыбкой. - Вы ведь знаете, Александр Михайлович, что с начала этой недели у нас на текущем счету пусто. Пусто, как в чреве девственницы. Я откидываюсь на спинку стула. Барабаню пальцами. - Когда же мы сможем уплатить? Пожимает плечами. - Может быть, завтра, по сдаче выручки. Сегодня опять шесть векселей. Больше я вам не требуюсь? Гиндин идет к двери. - Товарищ Гиндин!.. Но он не слышит. Я выхожу в коридор, втягивая голову в плечи. День начинается. II Долго и старательно бьют часы. Сколько это? Что? Уже двенадцать? Сейчас правление, а мне еще надо в райсовет насчет планирования торговой сети. Придется звонить Палкину, что часам к двум, не раньше. - 2-04-58! - Занято. Жду. - 2-04-58! - Занято. Начинает дрожать какой-то щекотливый нерв. - 2-04-58! - Занято. Тьфу ты, чорт, с этими еще телефонами!.. Входит Мотя со стаканом чаю, ставит его ко мне на стол. Потом рядом с ним кладет что-то в бумажном пакете. - А это что? Мотя глядит на меня, улыбаясь и моргая. Странно, какими маленькими и худенькими рождаются женщины для тяжелой жизни. Или жизнь делает их такими? У этой уже поблескивают седые волосы. Беру пакет, из него валятся три плюшки: одна глазированная и две с маком; пахнет постным маслом. - Это зачем же? Она улыбается совсем виновато. Она теряется. - Это вам, Александр Михалыч... - Мне? Я же не просил. - Это я сама, Александр Михалыч... Покушайте. А то, я гляжу, каждый день вы с утра до вечеру и безо всякой пищи. Так ведь известись можно. Вот я и... Она поворачивается и почти бежит, шлепая своими сандалиями. Я догоняю ее, сую монету. - Мотя, деньги-то возьмите. Она прячет руки, отступает. - Не надо, Александр Михалыч, я ведь так... - Ну, что вы, Мотя, неудобно. Берите, берите, а то я рассержусь. Спасибо вам. Берет. Глаза ее погасают. Уходит. А мне весело. Эге, какой солнечный день! Земля-то, она еще совсем молодая, хоть и притворяется старушкой. Ужасно, до смехоты молода! Как те старшие сестры, что смеются над куклами младших, а сами еще такие молочные и розовые. - 2-04-58! Благодарю вас. Палкин? Журавлев говорит. Здорово, приятель. Ты как хочешь, а я к тебе раньше двух не могу, у меня сейчас правление... Да, да, непременно. Ну, как постройка?.. Слушай, Палкин, ты и для наших ребят имей в виду. Кулябин до сих пор в какой-то уборной... Ну, ладно, тогда поговорим. Пока.