Бодрствование перешло в сон, а во сне я фехтовал с каким-то многоруким чудовищем, которое всякий раз оказывалось у меня за спиной, – и так до тех пор, пока Мушкетон не разбудил меня, крепко взяв за плечо.
Утром, по совету моего нового слуги, я сторговал у хозяина постоялого двора пегую кобылку, старую, но резвую. Действительно, глупо было появляться в Париже вдвоем на Вулкане; заставлять же доброго малого сбивать себе ноги на долгом пути было слишком жестоко.
На мой взгляд, заплатив за старенькую лошадь двенадцать экю, я переплатил; Мушкетон компенсировал наши убытки десятком бутылок отличного вина, которые он, по его словам, позаимствовал в погребе, пока я вел торг с хозяином. Признался он в этом лишь тогда, когда мы удалились от постоялого двора на четыре лье; я же поначалу не обратил внимания на невесть откуда взявшиеся объемистые сумки, притороченные к его седлу.
В дороге я вспомнил о нашем вчерашнем разговоре на богословские темы и спросил, неожиданно для самого себя, какого мнения мой слуга о евреях.
– Сударь, – проникновенно ответил он, – да хранит нас Бог от этих исчадий дьявола!
Меня неприятно кольнули его слова, и я поинтересовался, имел ли он опыт общения с теми, о ком отозвался столь неприязненно.
– Слава Богу, нет, – честно признался Мушкетон. – Но слышал немало и скажу вам, господин де Порту: не приведи Бог нам попасть в лапы еврею-ростовщику. Хорошо, если вырвемся голыми и босыми, но живыми! Представьте, – он доверительно понизил голос, – мне рассказывали, что один еврей требовал от должника в уплату вместо процентов фунт его собственного мяса! И хотел получить его открыто, через суд! Страсти какие! – он перекрестился. – Хорошо, судья оказался мудрый и изворотливый, так что жестокий заимодавец оказался посрамленным. А ну как другой был бы на его месте – вот такой же тупица, к примеру, как лесничий графа де Пейрака?
– И где же случилась эта ужасная история? – спросил я, изо всех сил стараясь говорить непринужденно.
– Точно не знаю, – ответил Мушкетон. – Говорят, где-то в Италии. Да и у нас эти чудовища ничуть не менее кровожадны, уверяю вас, сударь! Вот, слышал я, они и младенцев похищают – то ли для черной магии, то ли еще зачем… – и он поведал мне еще более страшную историю о том, как парижские евреи однажды купили у какой-то нищенки ее новорожденного сына. Об этом узнали, и сбиры нагрянули в дом к еврейскому богачу в тот самый момент, когда собравшиеся там преступники резали младенца на куски и собирали его кровь в специально приготовленные кубки. – Ясное дело, – закончил он, – их всех тут же и арестовали, пытали, а после сожгли на площади. А замученного младенца схоронили на кладбище, так, говорят, на могиле даже зимой цветут белые розы. И розы эти от любого недуга исцеляют.
По счастью, его кобылка в это время отчего-то заупрямилась, так что он немедленно отстал и не увидел выражения моего лица.
Удивительное дело – еще два дня назад мне не пришло бы в голову интересоваться тем, кто такие евреи. И уж подавно не могло бы у меня испортиться настроение из-за того, что такой приятный человек, как мой слуга, относится к ним со страхом и неприязнью. Теперь же его слова остро уязвили меня. Неужели это могло быть правдой? Неужели и я, и мой благородный отец, и ученейший священник отец Амвросий принадлежим к жестокому и кровожадному народу ростовщиков и адептов черной магии? А тот неизвестный парижанин, Исаак Лакедем, письмо к которому лежало во внутреннем кармане моего камзола, он тоже творит по ночам что-то вроде черной мессы? А мать, моя бедная мать, о кончине которой я втайне горевал все эти годы, – неужели она могла участвовать в ритуальных убийствах похищенных или купленных младенцев? Такое просто не укладывалось в голове!
Я чувствовал, что злые слезы душат меня и вот-вот потекут по моему раскрасневшемуся лицу. Что за несчастную судьбу уготовили мне небеса! Отныне я должен был мириться с Каиновой печатью на лбу. Но если Каин был заклеймен заслуженно – как первый убийца на земле, – то я за что же? Разве я выбирал родителей и народ, к которому они имели несчастье принадлежать? Сейчас я готов был поменяться местами с любым нищим, не связанным кровными узами с презренным племенем. Но – увы! Не суждено человеку управлять тем, что в руках Творца…
Бессилье – вот что мучило меня более всего. Я ничего не мог изменить! Я рожден был в еврейской семье, надо мной был совершен еврейский обряд, и, значит, как бы я ни старался, как бы из кожи вон ни лез – никуда не уйти мне от собственного происхождения. Пока что я решил таковое скрыть и, может быть, даже отказаться от имени. При этой мысли я испытал смущение, даже стыд – в конце концов, мой отец ничуть не изменился с тех пор, как я узнал правду о своей семье, он оставался тем же благородным господином де Порту, каким был всегда. Попытка убедить самого себя в том, что изменение фамилии и имени не могло считаться предательством по отношению к отцу – всего лишь мера предосторожности, такая же, как и отъезд из Ланна, на котором он сам настаивал, – не очень-то удалась.
И конечно же, я твердо решил ни под каким видом не обращаться к отцовскому знакомцу Исааку Лакедему.
В то же время я помнил слово, которое дал самому себе у двери отцовской спальни, – отомстить убийце. Как я смогу это сделать, не зная о нем толком ничего, я не представлял. Перед самым отъездом я подробнейшим образом расспросил Селестена и других слуг о внешности таинственного незнакомца, каких-то приметах, по которым я мог бы узнать в случайном встречном своего врага. Их рассказы столь разнились друг от друга, что я так и не смог составить сколько-нибудь точного представления о его внешности. Гийом утверждал, что Жаиме был высокого роста, никак не ниже меня; Селестен же и Жак твердили в один голос, что незваный гость был, скорее, невысок, но сидя в седле казался высоким из-за особенностей посадки. По их словам, он был смуглым, с иссиня-черными волосами, гладко выбритым. «И с очень недобрым взглядом», – несколько раз добавил Селестен. Правда, не смог при этом ответить на вопрос, какого цвета были глаза у господина Жаиме. Жак говорил, что глаза у него были светлыми, Гийом, напротив, – что убийца обладал глубокими черными глазами «с дьявольским огнем». Так же по-разному они описывали и голос Жаиме.
По такому описанию вряд ли мне удалось бы отыскать того, кто убил моего отца. В то же время меня не оставляла уверенность в том, что наши дороги рано или поздно пересекутся. И я подозревал, что отец перед смертью думал о том же.
Мушкетон, справившись, наконец, с норовистой лошадью, подъехал ближе. Принятые решения ничуть не улучшили моего состояния. Я по-прежнему чувствовал себя отвратительно и более не склонен был поддерживать болтовню с моим слугой. Мушкетон мое молчание истолковал по-своему и сказал успокаивающе:
– Да будет вам, вы не волнуйтесь, ваша милость! Уж ежели понадобится вам что-нибудь заложить – ну, хоть ваши превосходные пистолеты, – найду я вам в Париже доброго француза-католика, который и процент честный даст, и никаких козней вам строить не будет! Как-нибудь без иудейских царей обойдемся, помяните мое слово.
Глава четвертая,
в которой я прибываю в Париж и свожу знакомство с одним мушкетером
Вряд ли удастся описать словами те чувства, которые вызвал во мне Париж при первом знакомстве. Многие мои ровесники в Гаскони, даже те контрабандисты, от дружбы с которыми предостерегал меня отец, втайне мечтали об этом городе. Разумеется, Париж был не просто городом и даже не просто столицей Франции – он был местом, где сбываются мечты, самые смелые и даже сказочные. Здесь, и только здесь можно было достичь славы, богатства и положения. Я был честолюбив – не больше, но и не меньше прочих, я знал себе цену (возможно, она была немного завышена), я был уверен в себе, несмотря на предотъездные события, временами погружавшие меня в уныние. Словом, я был типичным молодым гасконцем, мечтавшим завоевать Париж. И оглядывал я вожделенный город взором завоевателя, а не просителя – даром что армия моя состояла из двух человек. Химеры собора Парижской Богоматери, мрачная громада Бастилии, словно продавливавшая землю тяжестью зубчатых стен, даже старый королевский Лувр – все это я оценивал будто собственность, доставшуюся мне по праву сильного. Читатель поймет и простит подобные чувства, если вспомнит, что было мне от роду всего-то восемнадцать лет.