– Не сяду, дяденька.
– Девка ты ярая. Личиком что пшеничная корочка. А глупая. Ведь смерть не мамка. Разговаривать не станет.
– Я пешим за вами.
– По колени ноги оттопаешь. Да и ночь скоро – потеряешься.
Уговорил.
Матрёна умостилась на задках спиной по ходу.
– Ну, душу твою довезу, за телеса не ручаюсь.
И хлопнул вожжами по лошадиным бокам.
Ноги девочки волочились по земле.
Лапти заборанивали следы копыт. Словно бы сами бежали ноги, просились в обратный путь.
Домой…
Моровая язва. Так называлась бубонная чума в те времена.
Начиная с XV века чумные эпидемии сотрясали Россию.
В Никоновской летописи читаем о море «по всей земли Русской» 1423 году. И симптомы указываются – кровохаркание и припухание желёз.
Из летописей также можно узнать, что в том же году псковский князь Федор, из боязни заболеть, бежал в Москву.
Бегство не спасло. Умер в стольном граде.
С 1427 по 1442 год не упоминается об эпидемиях.
Но в 1443 году в Пскове опять чума. Затем затишье.
А в 1455 году снова говорится про «мор железою» теперь уже и в Новгороде. Заметим, с вектором движения на северо-восток, в важские и двинские земли.
(Мор начался в Опочском конце Новгорода, от некого Федорка, приехавшего из Юрьева, говорится в летописи.)
Следующее описание повальной болезни помечено 1478 годом. Эпидемия охватила татарское войско под Алексиным. «Бог, милуя род христианский, посла смертоносную язву на бусурман, начаша понапрасну умирати мнози в полцех их…».
В 1507 году чума опять свирепствовала в Новгороде и держалась, по летописям, три года. Погибло 15 396 человек.
В интересующие нас времена, в 1538 году, в Пскове только одна «скудельница» (обширная, глубокая могила) приняла 11 500 зачумлённых.
3
Звался возница Прозором.
Истинно имя было дано «от взора и естества» младенца при появлении на свет Божий.
Видать, пучеглазеньким и родился. Потом и вовсе зраки навыворот вышли, словно у коня.
Всю дорогу был Прозор говорлив, но чем дальше, тем более подозрительно для Матрёны – как-то и не рьяно, и не пьяно.
Для ночёвки сушняк собирал, ссекал искры в горсть, хлопотал с ужином, а голова всё на сторону.
Взглядом шарил вокруг – и каждый раз мимо Матрёны.
Или вдруг истаурится, будто что-то вспоминает.
Она уж заподумывала, не умом ли он тронутый от горя. Было отчего. Схоронил долматовский подьячий Прозор всю семью.
4
Похлебали болтушки.
Матрёна вызвалась посудину мыть в ручье.
Вернулась, а Прозор уже оглоблю на дугу поставил и укрыл веретьём.
Лица не видать в темноте. Слышно, как отхлебнул браги из меха. Кликнул Матрёну к себе под бок.
– Замёрзнешь!
– Тепло мне.
– К утру проймёт.
– Я тут у огня.
– Али меня опасаешься?
– Нет, ничего.
– Не бойся. В дороге и отец – товарищ.
– Спасибо, дяденька.
– Ну, лезь под опашень. А я под кожухом, отдельно.
– Меня и под приволокой не знобит…
5
Под утро, когда лес подрезало инеем, Матрёна не выдержала и юркнула в меховое укрытие.
Согрелась, уснула.
А проснулась от того, что на ней мужик лежал. Крепким дегтярным духом шибало в нос. Кислая борода лезла в рот. Щекам было щекотно, а тело разрывалось.
Прозор шептал горячей скороговоркой:
– Успевай, девка. Везде мор. Кто знает, живы ли будем завтра.
– Не надо бы мне, дяденька.
– Надо, надо! Не маленькая. Не я, так кто другой найдётся. А я тебя, слышь, живы будем – под венец поведу. Девка ты ягодка. Веком таких не видывал…
– Не надо бы, дяденька.
– Надо, надо. Смерти наперекор. Она людей морит, а мы с тобой обратным порядком…
Дальше Матрёна поехала, сидя на передке рядом с Прозором. Тут было повыше, и лапоточки девочки не цеплялись за колдобины, не пылили.
6
А всего месяц назад, на Илью-пророка, не на двуколке тряслась Матрёна, а покоилась в расписной долгуше с поворотной осью в передке.
И ось была кованая, и шкворень в её середине. И колёса-долгуши насчитывали по шестнадцать спиц каждое. Ободья на трубицах и сами шины – стальные. Хоть до Москвы езжай – не размочалятся.
И не в сторону этой самой Москвы лежал путь Матрёны, а в супротивную, в милый Важский городок.
На Ильинское торжище.
В «мамин домик».
И не пьяный мужик правил повозкой, а родной батюшка. Да двое младших братьев шалили на тканой попоне за спиной Матрёны. И матушка, Степанида, пыталась их угомонить.
Да ещё следом за нарядной долгушей старый Серко волок телегу с возом крашенины на продажу. Правил Гонта-закуп.
Матрёна сидела в возке нарядная, в лёгкой сорочке с костяными пуговками. На голове втугую – белый платок.
В подоле меж ног – куколки. Набитая зёрнами Крупеничка. Соломенная Кострома. А на ладони – Пеленашка.
Когда поезд спустился к перебору, к каменистой быстрине Пуи, Матрёна сгребла куколок в охапку и прижала к груди. Шептала, уговаривала не бояться.
7
Сначала гулко, подводно хрустел галечник под копытами Воронухи, молодой, усердной кобылки.
Затем грозно рычала река под жерновами стальных колёс. Облитые ободья сверкали на солнце серебром.
Возле избы дяди Анания остановились и высадились. Мать с отцом толкали сзади. Воронуха мордой едва землю не рыла. Одним махом вынесла на гору.
Отсюда хорошо было видно Матрёне родную деревню за рекой.
В пряной жаре августа, покрытые зыбью марева, стояли избы на правом берегу Пуи – старая, ставленная ещё топором первопришельца Ивана, прадеда Матрёны. Другая, крепкая, но уже потерявшая за тридцать лет смоляной, золотистый блеск изба её отца Геласия, срубленная ещё его отцом, Никифором.
И чуть в отдалении жёлтый, сочный квадрат нового пятистеннка батюшкиной затеи.
Не видать уже было в усадьбе Домны Петровны – глиняной бабы для плавки кричного железа. Теперь, знала Матрёна, весь металл (топоры, косы, оси, ободья) отец покупал на ярмарке у мужиков из Великого Устюга.
А на месте плавильни громоздился амбар-красильня.
Сейчас, летом, ворота были нараспах, и виднелись внутренности цеха: кирпичная печь и громадная бочка-смолёнка (пузо) в сто двадцать ведер.
Железная труба заклёпанным концом была замурована в печь, а открытым врезана в бочку.
Такой красильни не водилось и в Важском городке. Вся волость знала к ней дорогу. И отец давно уже не сеял лён, брал готовым полотном – один аршин за три крашеного.
Или пряжей, куделей.
И за полгода – к зимним и летним торжищам – набиралось у него до 200 локтей.[82]
8
В свои сорок семь лет, на самом подъёме жизни, «тятюшка» оставался так же чист лицом и статен, как и в начале многолетнего льняного упряга, когда по этой дороге бабка Евфимья увела его в люди, и потом он по этой дороге в ученье бегал к иконнику Прову.
Возжался отец с боку долгуши в белой рубахе до колен и в лаптях – сапоги пришивные с голенищем в рюмку лежали под боком у Матрёны готовые на выход в торговые ряды Важского городка.
С другой стороны повозки шла мама Стеша.
В сравнении с бледноватым тятей, наоборот, плясуха, как её кликали в Сулгаре, будто смородинным соком налилась за время супружества.
И лицом, и всем телом словно подкоптилась у печи.
И если на отце и детях оболока была небесная, ромашковая, васильковая, то в одежде матушки – в двух рубахах разной длины, в поневе, в шёлковом повое на скрученных косах, в сборчатых рукавах – всё было терпко и густо.