Трое жиган, униженно кланяясь и даже стараясь улыбнуться беззубыми своими пастями, полезли назад, в открытый кузов.
Военный с прищуром осмотрел ладную фигуру Павла.
– Ты кто будешь?
– Тарасовы мы. Павел Иванович. Призывник. Одна тысяча девятьсот шестнадцатого года рождения, четвертого февраля. Из Лыкино…, туточки, местные.
– Куда путь держишь…один?
– В военкомат. Велено мне…
– Павлюченко, небось, велел?
– Он самый! Константин Зиновьевич…лично.
– Ясное дело, что лично. Что ж ты тут один-то? Вон как оно бывает! Если бы не мой Васька, шофер…, тут бы тебя и зарезали эти черти. Приехал и говорит, там по дороге парень здоровенный идет, а за ним трое, жиганы, похоже. Резать будут! Я говорю, а ты чего не остановился? А он мне, да кто ж его знает, может, и этот жиган? Уж больно здоров! Хорошо, мы успели…
Военный, не выпуская револьвера и косясь на кузов с бродягами, приказал:
– Садись в кабину, к Василию. А я в кузове поеду. Этих на мушке держать надо. Разберемся там, кто такие. Что за черти? Где их сковорода?
– Какая сковорода? – изумился Павел.
– Как какая? У попа спроси. Он знает. Та сковорода, на которой грешники тыщу лет жарятся! – он весело рассмеялся.
– А сами? – Пашкины глаза ответили лукавой искоркой.
– Чего сами?
– А сами-то жарятся?
– А! Молодец! Быстро, однако, соображаешь. Мы и есть те, кто их на той сковороде жарить должен. Я – начальник угро. Копелев моя фамилия, Исаак Аронович. Слыхал?
– Неа, – Павел виновато покачал головой.
– Ну, еще услышишь… Хотя ты ведь служить уйдешь? А то давай к нам! На полное так сказать довольствие. С Константином я лично договорюсь. Жиды с хохлами завсегда миром договаривались, потому как вместе жарились! Только в этой жизни, потому что в той у нас ад разный, и наказывать будут за разное! – он опять расхохотался, но тут же посерьезнел и уже строго пробуравил Пашку темными глазами, – У тебя как с родными-то? Судимые имеются?
– Вроде, нет, – соврал Павел, но тут же подумал, что, если копнут, то про тех двух расстрелянных дядьев сразу узнают, и шкуру спустят за то, что наврал. А значит, надо не к этому идти, а к тому, к Павлюченко. Да поскорее!
Он поднял свой тощий «сидор» с земли и полез в кабину к хмурому, безучастному Василию. Слышал, как матюгаясь, забрался в кузов Копелев.
– Сидеть, волки! В кучу быстро сбились, свора ненасытная! К кабине спинами сели! Давай! Давай!
В Тамбове у одноэтажного разваленного здания милиции бродяг выгрузили и погнали во двор за высокой оградой. Они хмуро смерили взглядом Павла и старший плюнул себе под ноги: неотомщенным остался и ножи потеряли.
Исаак Аронович внимательно прочитал колхозную справку Павла и, сунув ее ему обратно в руки, показал вдаль улицы.
– До конца тут и сразу направо, у церкви. Потом за ней налево и опять прямо до большого серого дома, каменного. За ним, в деревянной пристройке военкомат. Иди, брат! Служи! Вижу,…не выйдет у нас остаться. Небось, кто-то все-таки из ваших был под трибуналом? А?
Павел вздохнул и согласно качнул головой.
– Батя?
– Дядья. Оба.
– Расстреляли?
– Было…
– Тут кого не спроси, у всех эдак… Эх! Где народ-то набирать! Требуют чистоту кадров…, особенно началось после убийства Сергея Мироныча. А где ж тут взять-то таких! Что ни семья, то один, а то и поболее врагов там точно имеется… Да ты иди, иди. А то промерз насквозь.
Павел пошел в том направлении, в котором указал начальник угро. Через двадцать минут он уже искал в деревянной пристройке помощника военкома.
Перед отправкой в войска его на два дня, вместе еще с пятнадцатью призывниками, поселили в областной тюрьме, где оборудовали пересыльный пункт и для блатных, и для политических, коих шло уже отсюда и сюда туча целая, и для призыва. Правда, призывники жили вольно, спали в незапертых камерах, на матрасах и с подушками, хоть и без белья, и гуляли во дворе, в своем закутке. На улицу не пускали. А что касается того, что без белья, так тут немногие знали, что это такое. Так что, не было неудобств. Тепло, сухо, кашу дают, чай и даже по два куска сахара и по три куска черного хлеба на день. Хорошая жизнь! Вот так она начинается, служба в РККА, с удовольствием думал Павел и улыбался своим мыслям. Ему воля была не нужна: что с ней делать, с этой волей? С солью не съешь, а так она как будто и без надобности. А неволя – это, оказывается, тепло и сытость, а еще будут казенная одежка и обувка, и отвечать требуется только за себя самого, а не за других, как на воле. Вот тебе командир, вот тебе товарищи, а повезет, так и те, кто пониже тебя, образуются. А коли не образуются, так и это, скажи-ка, неплохо! Всё спокойнее, всё тише, чем с бунтами да с разными недовольствами…
Старики говорят, во время бунтов красные забирали из деревень по десять, а то и по пятнадцать заложников, чтобы остальные выдали, где чего попрятано, кто в бандах, кто им помогает и всё такое… Если люди молчали, заложников расстреливали и брали новых. А все воля, будь она неладна! Кому она такая нужна, с заложниками-то?
Вот увезут сейчас на службу, страна-то большая, в ней всякого добра вдоволь – и моря, говорят, имеются в избытке, и горы, и леса, городов уйма, а уж сел-то, деревень! Найдется и Павлу место на таком-то просторе. Может быть даже и саму Москву увидит! Чем черт не шутит! А остался бы в Лыкино, так что там? Сестры, мать, заботы, заботы, заботы, и все самолично делай, за все отвечай, каждому угождай. Разве ж это жизнь? Книжки почитаешь – мир большой, шумный, веселый, а в окошко выглянешь – вот он двор, за ним соседский домишко, а там уж и околица, потом рощица, степи, поля без конца и края… Вот вам и воля! Нет! Нужно ждать, пока увезут подальше, командируют в РККА. Ох, поскорее бы! А то тут, хоть и сытно, а все ж тюрьма она и есть тюрьма!
Но из призывников как раз в это самое РККА увезли не всех. Трое попали в войска НКВД. Приехали хозяева и разобрали, точно крепостных, хочешь, не хочешь, не спрашивали. Павла определили в Забайкальский пограничный округ, только-только восстановленный в своих тактических границах после долгого перерыва. О том, что и как там было раньше, Павел не знал, но говорили, будто простирался этот округ на тысячи километров во все стороны, и народу не хватало. Теперь, как будто бы, установили новый порядок. Там, за границами округа, серьезный враг, безжалостный, коварный – японец. Он китайцев угнетает, монголов, маньчжуров. Павлу это сказал один из призывников, самый старший.
– У меня там брательник служил, ранили его…, – мечтательно рассказывал невысокий светловолосый парень низким, сиплым голосом, – Пошли за сопки, залегли и ждут, когда чего-нибудь случится. Это у них служба такая, чтобы ждать, значит… И вроде, заснули… Их четверо было. Просыпается брательник, а вокруг уж япошки, стоят, смеются. Один, в очках, в кругленьких, дает ему посудину такую, вроде как гильза от снаряда, только с железной крышечкой и с ремешком. Пей, говорит, руська, это, говорит, цяй такой, зеленый, вкусный. Тебе, говорит, сейчас силы нужны, потому что с нами пойдешь. Брат сообразил, что это ихний чай. Они «чай» не говорят – «цяй» говорят. У них языки, видать, короткие, слабые, а болтают, вроде как вороны каркают, кар-кар, кар-кар! Глядит брательник спросонья, а трое наших уже тихо сидят в сторонке и тоже что-то хлебают. Оружие-то, винтовки, забрали у всех, пока спали… Ну, он вскочил, ногой этого япошку ударил промеж ног и за сопки бегом тикать! Япошки, конечно, стрелять начали, одна пуля, значит, брательнику попала в бок, в левый, сзади. Но он все равно убёг, до наших два дня шел, заплутал маленько… Ему благодарность лично от командира, а тех троих сразу приговорили…, если, мол, поймают, то прямо к стенке. Нечего ихний «цяй» даром хлебать, и еще спать, когда не велено! Вот такой там округ был…, теперь, вроде, порядок…
Перед самым отъездом неожиданно зашел Павлюченко с серым вещмешком, набитым чем-то тяжелым, объемным. Отвел в сторону Павла и доверчиво зашептал: