– До этого врачу показывались?
– Не-е…
– Почему?
– Да мамо никому не показывались, пока схватки не начинались, и все родились будь здоров! Бывало, и не в больнице, а дома.
– Так уж все будь здоров?
– Ну, по-разному…
Эля осмотрела роженицу.
– У вас плод ягодичный.
– Чего?..
О чем они думают? Ох, сколько их таких, игнорирующих наблюдение врачей, а потом слезы, крики… То младенец уже два дня мертвый, то, опять же, ягодичный, а ведь, если своевременно, могли бы перевернуть, – и что теперь? Вдруг щипцами тащить? Вдруг травма и инвалид на всю жизнь? Да даже под наблюдением не всегда все хорошо – на дворе пятьдесят третий год, беременеют женщины, родившиеся и зачатые во время страшного голода, чего тут ждать?..
Эля медленно, большими глотками выпивает воду, идет к кроватке сына, долго смотрит на светленькие пушистые вздрагивающие ресницы, поправляет свисающий уголок одеяла и, стараясь не скрипнуть дверью, выскальзывает в длинный коридор, заставленный велосипедами, лыжами, лыжными палками, швабрами, сломанными стульями, старой мебелью и ведрами с сохнущими на них половыми тряпками – бывшими женскими панталонами с начесом, потому что лучших по впитываемости тряпок еще не изобрели.
Глухо постукивая по деревянному полу костылем с резиновым набалдашником, в кухне стряпает Пашка. Судя по полному медному тазу пирожков, она уже часа три хозяйничает. Протез она не любила, надевала, только когда на улицу шла: «Он у меня для красоты, хоть одна нога теперь ровная». Ногу ниже колена Пашке отрезали еще до войны по ее же нерадивости: она ходила босиком по двору и занозила стопу. Занозу вынула, помочилась на рану и пошла дальше. Ночью нога заболела, но в больницу, как всегда, бежать некогда. Приложила капустный лист – мол, заживет как на собаке, и пошла тесто месить: в шесть ей на базар бежать, пирожками торговать, это ее основной доход, потому что на зарплату счетовода санитарно-эпидемиологической станции не разгуляешься. Тем, что стопа посинела и напухла, Пашка озаботилась на четвертый день и поковыляла в поликлинику. Пока лечилась мазями да примочками, началась гангрена, и в двадцать девять лет Паша, перезрелая девица на выданье, осталась калекой. Ей дали пенсию, но от привычки торговать пирожками не отказалась: для Пашки день без базара, считай, впустую прожит, да и постоянные покупатели завелись – за ее пирожками, самыми дешевыми и вкусными в округе, студенты прибегали даже с Пушкинской улицы. Нести две корзины она уже не могла, поэтому для доставки пирожков приспособила старую детскую коляску без верха, и теперь в утреннюю музыку городских кварталов вливался вполне мелодичный скрип этой коляски.
У распахнутого настежь окна чистил картофель Петя, ее новоиспеченный муж, младший лейтенант милиции, таких же необъятных размеров, как Паша, но на полголовы ниже и, в отличие от веселой разбитной супруги, весьма застенчивый, потому в пятьдесят два он все еще младший лейтенант и работает патрульным. Эля уважала Петю не только потому, что он берег супругу и доставлял коляску на базар, не потому, что ради жены недавно перевелся из железнодорожного отделения милиции на базар, не потому, что покойный папа Эли любил пропустить с ним у ларька кружечку пива, а потому, что Петя по натуре очень сердобольный и первый вызывался приносить в роддом младенцев, брошенных в поездах и на вокзале, хотя в железнодорожном отделении милиции работало немало женщин. У Пети была семья, но, пока он воевал, жена нашла другого и уехала в Полтаву, а дочка осталась в Харькове, замуж вышла и живет недалеко, на Ярославской улице. С Пашкой у нее хорошие отношения, помогают друг другу чем могут.
Увидев Элю, Петя, тряся густым, без единой сединки, чубом, прошептал:
– Доброго ранку, Михална, – и обнажил в улыбке широкие, на редкость белые зубы, но вид у него был какой-то болезненный.
– Доброго, – Эля кивнула. – Петя, у вас что-то болит?
Она внимательно смотрела на соседа.
– Нет, Михална, ничего не болит, я просто спать хочу. – Он перестал чистить картошку и доверительно прошептал: – Я, Михална, замаялся с этими складами, уже вторую ночь зэков оттуда выкуриваем.
– Вы про что?
– Да про склады старые, что возле реки, они еще в войну сгорели. Раньше там всякая шушера пряталась, ночевала. Мы их переловили, так теперь новая напасть, враги народа, теперь они там копошатся. И какого черта их выпустили, а? – Петя округлил глаза. – Я уже докладную писал, что пора разобрать – кирпич-то хороший, или отремонтировать, а никто не чешется. – Он пожал плечами и снова принялся за картошку.
– Михална, а у вас нормированный рабочий день? – тихо спросила Паша.
– Да, нормированный, – так же тихо ответила Эля.
– Что-то я этого не замечаю, – с серьезным видом прошептала Паша. – Сдается мне, что у вас, как в милиции, работа двадцать четыре часа в сутки.
– Ты права. – Эля кивнула и поставила чайник на новенькую газовую печку.
Они единственные жильцы, по утрам тихо разговаривающие в общей кухне. Остальные орали, будто здесь вокзал, а Васька-сапожник еще и матерился с раннего утра до позднего вечера. Правда, в присутствии Эли молчал. Петя несколько раз сделал ему замечание – мол, тут детей полно, но действовало это до того момента, пока Петя дома, а бывал он редко, как все милиционеры. Вася отличался первобытной осторожностью и куражился исключительно в присутствии тихих дамочек «из бывших» и соседей, не способных дать отпор. С приходом Пети в коммуналке появились не только три печки на шесть семей, но также «титан» и раковина в ванной. В туалете над унитазом поставили не новый, но вполне пригодный чугунный бачок, а то старый барахлил: мог перебрать воды и окатить ею ничего не подозревающего жильца.
Эля взяла из шкафчика спички и вышла на площадку. Там, у наглухо забитого гвоздями, пыльного, засиженного мухами, заплетенного паутиной окна, она вынула из кармана пачку «Шахтерских» и примостилась на широком низком подоконнике. Она любила эти пять минут – ровно столько дымит папироса. В эти пять минут ничего особенного не происходит – Эля просто курит и смотрит на старинный особняк напротив, освещенный косыми лучами восходящего солнца. На втором этаже особняка, в изолированной квартире из пяти комнат живет ее учитель и главный врач родильного дома Иван Терентьевич Ветков, там же он ведет частный прием. Под ним, в бывшей квартире профессора музыки, а теперь такой же загаженной, как у Эли, коммуналке, в комнате с окном почти во всю стену живет одинокая дочка покойного профессора, преподаватель консерватории и близкая подруга тети Поли. Подруга эта долгие годы жалела о рояле, конфискованном большевиками в пользу театра. Чтобы вынести рояль, большевики не разобрали окно, а выломали, а дело было зимой. Ну ничего, столяр все наладил. В сорок шестом Иван Терентьевич привез ей из Вены белый концертный рояль, и, чтобы внести внутрь, окно аккуратно разобрали и так же аккуратно собрали. Еще Иван Терентьевич привез оборудование для родильного зала, смотровой, палат, санузлов и подарки. Эле тоже юбка перепала. Еще мебель привез, картины – в общем, дядя Ваня использовал транспортные возможности эвакогоспиталя на сто процентов. Если по вечерам до ушей Эли доносятся фортепианные пассажи, то по утрам она слушает гомон едва проснувшейся родной улицы и все еще очумелого, судя по сонным голосам и гремящим мискам и ножам, родного дома. Вдыхает запахи, в которых угадывается не весьма приятный – до вокзала рукой подать, а туалет там в таком состоянии, что заходить надо в резиновых сапогах и с прищепкой на носу. Одна из уборщиц туалета живет в их доме, и не было дня, чтобы она не выливала ушат помоев на голову своей напарнице, обвиняя ее во всех тяжких грехах, вплоть до того, что та не убирает, потому что на «эту прыщавую уродину положил глаз сам начальник вокзала». Юра назвал это «интриги в сортире», чем, на удивление, мгновенно заслужил уважение уборщицы: «Ах, Юрий Григорьевич, вы такой интеллигентный человек…» – при нем она старалась выражаться как можно красивее.