Горы становились выше, а погода лучше. Чем дальше от тихоокеанского побережья – тем меньше облаков. Название провинции Юньнань, в которой находился город Дали, буквально можно перевести как «облачный юг», однако, по сравнению с юго-восточным Китаем, это место достаточно солнечное. Облака здесь, конечно, есть, но практически не бывает той сплошной облачности и вечных дождей, которыми славятся, к примеру, Шанхай и округ Гуанси. В высокогорном Юньнане солнце красиво подсвечивает тучи, рвущиеся на скалистых гребнях; здесь царствует ветер и свежий воздух тибетского нагорья. Одним словом, у нас, утомлённых дорогой, настроение значительно улучшилось, когда мы покинули, наконец, зону влияния тихоокеанских муссонов и очутились в мире высоких гор. Мой японец продолжал балагурить, я старался не отставать от него, и оба мы, тренируя на ходу своё остроумие, были вполне довольны поездкой.
Когда я стал расспрашивать своего спутника о причинах такого повышенного интереса к китайскому языку и культуре, он оживился ещё больше – видно было, что я затронул его любимую тему.
‒ Вообще я из смешанной семьи, – поведал он. – Мой отец японец, а мать китаянка, но обрадовал свет своим рождением я именно в Японии. Матушка и папа погибли во время крушения поезда. Тогда много мостов строили, гнали промышленность вперёд, а технологии были не самые… отработанные. После этого я от безвыходности – а что поделать? ‒ в возрасте шестнадцати лет начал работать и изучать язык матери. Цель у меня была одна: поехать в Китай. Всё потому, что меня тогда привлекал социалистически бум, развернувшийся в Поднебесной, и я хотел присоединиться к этому движению. Многие тогда стремились в Китай, но не всем удавалось сюда прорваться… Я отслужил в армии и получил право на выезд из страны. И так вышло, что я, воспользовавшись своим отчасти китайским происхождением, примкнул к группе японских социалистов, приехал в Китай и не уезжал отсюда в течение последних тридцати с лишним лет. Сначала потому, что японское правительство меня не особо жаловало, потом просто оттого, что прижился здесь. Всё ради китайского чая, конечно. Хах!
Он не то кашлянул, не то хохотнул и, немного помолчав, продолжил:
‒ Вообще говоря, в китайском меня всегда привлекала каллиграфия, шу-фа, – сказал он, быстро начертив пальцем в воздухе два иероглифа, соответствующие последнему слову. – Это древнее искусство, ни в чём не уступающее музыке или живописи. Китайский язык предоставляет огромное пространство для творчества, особенно когда пользуешься традиционными иероглифами. Порою один символ содержит в себе целую повесть, картину мира, а его соседство с другими проясняет эту картину, делает её ещё более насыщенной и увлекательной. Можно часами заниматься каллиграфией и забывать обо всём вокруг. Да, ещё тоническая система китайского языка! Она сродни живой поэзии и музыке. Это прекрасно. Сейчас я работаю преподавателем китайского языка, учу иностранцев, и для меня это замечательный шанс не только постоянно заниматься любимым делом, но и повод жить в Китае безвыездно! У меня, так скажем, двойное гражданство, и в современной политической ситуации, сколь бы далека она ни казалась от социалистических идеалов, никто не сдерживает мою свободу.
Я задавал ему ещё какие-то вопросы, расспрашивал про отличия традиционного и упрощённого написания иероглифов, но видно было, что Манфу уже увлёкся и перешёл на уровень философских обобщений.
‒ Одним словом, – вещал он, очевидно, мысленно представляя себя за университетской кафедрой, – китайский язык для меня – это форма творчества. А для чего нужно творчество? Понятное дело, для удовольствия, об этом ещё греки писали… Но почему мы испытываем удовольствие, читая книгу, рассматривая пейзаж, слушая музыку?
С лукавой улыбкой он заглянул мне в глаза, но, прежде чем я успел что-либо ответить ему, он продолжил:
‒ Да потому что в этот момент мы прикасаемся к главному источнику жизни! А что такое этот источник? Это силовое поле, незримый стержень, пронзающий наш мир насквозь. ‒ Манфу торжественно взглянул на меня. ‒ Нет, не физика движет нами, не энергия солнца и не какие-либо из прочих телесных объяснений сущности жизни. Нами движет поэзия, вдохновение. Пока мы вдохновляемся чем-то, пока находим поэтический смысл в пробуждении по утрам, мы живы по-настоящему, мы находимся в гармонии с мировым током. Для чего рабочий идёт на завод, клепает там микросхемы – скучнейшее занятие?! Хах! ‒ он снова не то кашлянул, не то хохотнул, и так резко, что я выпрямился на скрипучем кожаном кресле. ‒ Всё это для того, чтобы дать возможность трудиться поэтам и художникам, которые сами клепать микросхемы не умеют, но микросхемы нужны теперь, в нашей современной реальности, для их существования. Рабочий и не догадывается о своей священной миссии, но чувствует, что его труд имеет некий неосязаемый духовный смысл. Каждый вид творчества – прикосновение к мировой песне, каждое творение наших рук – это знак того, что магическая сила поэзии прошла сквозь нас. А без этого мы не больше чем животные. Я говорю это совершенно объективно, это надо принимать как факт и постоянно творить, даже если кажется, что никому, кроме тебя, это не нужно. Но только так можно впустить поэзию в наш грешный мир, натянуть силовые линии! Вот я и занимаюсь каллиграфией. Никому до моих каракулей дела нет, но в момент творчества я ощущаю, что поэзия краешком коснулась меня, и это хорошо. Я же преподаватель. Я потом этот заряд передам своим студентам. А они ещё кому-нибудь. А потом родится гений, получит этот заряд и вспомнит о своём предназначении… И опять поэзия царствует на земле!
Эта увлечённая тирада, снабжённая кучей метких сравнений и остроумных вставок, которые я сейчас упускаю, чтобы передать только самую суть разговора, запомнилась мне надолго. В теории японца не было абсолютно ничего достоверного, она была антинаучна, в чём, пожалуй, и состояла её притягательность. Я радостно смеялся, слушая моего оратора, кивал головой – и не из дежурной вежливости, а потому что очень уж хотелось во всём согласиться с этим увлечённым лектором.
‒ Вот ты, например, к какому виду творчества имеешь тягу? – спросил он, весело поглядывая на меня.
‒ Сложный вопрос, – замялся я, а потом со смехом сказал: ‒ Я – это рабочий из твоей притчи. Не творю ничего небывалого, но открываю дорогу для других. Пусть его творят, мне и моя работа по душе.
Это признание встретило одобрение, хотя Манфу и отметил, что я, возможно, сам ещё не знаю о скрытых во мне талантах. Но если у меня вдруг появится тяга к чему-то, кроме заводской инженерии, я должен пообещать ему, что постараюсь развить в себе эту тягу и буду учиться творческому ремеслу, к которому проявил интерес. Я дал своё согласие.
Когда Манфу закончил повествование об основах мироздания, мы некоторое время ехали в молчании. Заметно было, что на его лицо легла тень задумчивости, даже морщинки по краям щёк потемнели. Он слегка закусил нижнюю губу, словно бы размышляя, сказать или не сказать что-то ещё напоследок. В конце концов он вздохнул, запрокинул голову и изрёк:
‒ Мои друзья – все безусловные поэты. В смысле те друзья, которые ждут в Дали. Они обосновались в чудном местечке в горной местности, такой хорошенький дом, недавно отреставрированный. Летом туда туристов водят, корейцам очень нравится. А раньше там монах, говорят, жил. Но я так думаю, для монаха очень уж шикарно. Скорее всего, семья жила зажиточная, а на отшибе – потому что торговали они, как мне думается, лесом. Рубили и потом в город спускали с горы. Такие дела. Я пока не знаю, много ли там у них народу собралось сейчас. Позвонить не могу, у них там со связью проблемы – ну горы же всё-таки… Если там есть свободное место, а оно, я почти уверен, будет, я тебе сообщу потом. Выйду на место, где телефон сеть ловит, и позвоню. Можешь приехать, пожить. Думаю, не пожалеешь. Там все такие же безумные, как и я, даже хуже… ‒ Он подмигнул мне. ‒ Но я самый вредный. Хах! Но раз ты меня вытерпел, то и их тоже перетерпишь, я надеюсь.