— Ты что это, сучий сын, себе позволяешь? Я тебя, хамло, научу, как со шляхтичем разговаривать!
— Так то со шляхтичем. — вдруг с обидой проговорил Хвелька. — А мне Карп рассказал, что пан Лёдник — совсем и не пан, а чернокнижник, и у вас, ваша мость, был слугой, а брат пана Гервасия так и вообще его за холопа держал.
Прантиш для пущей убедительности наградил Хвельку парой пинков.
— Запомни, хамло: даже король может в плен попасть и на цепи сидеть. Если пана Лёдника сам великий гетман уважал, за стол с собой сажал, то не тебе ставить под сомнение его честь. Ясно? Доктор жизнь тебе спас, с того света вытащил, а ты взвешиваешь, достаточно ли твой пан для тебя родовитый!
Хвелька, естественно, заверил, что все понял, и извинялся, и каялся. Но осадок получился из-за такого мелкого события неприятный. Прантиш помнил себя, школяра, которому достался в рабство раскаявшийся алхимик. И как он ставил алхимика на место. И, выходит, Лёдника, сына кожевника, до конца жизни так и будут ставить на место — даже слуги. Для Прантиша, который однажды признал доктора равным себе, это равнялось личному оскорблению. Но ведь и сам пан Вырвич, владелец герба Гиппоцентавр, в глубине души считал Лёдника пусть и выдающимся человеком, но — отличным от потомственной шляхты, так как в его жилах все равно текла грязная кровь. И отец Прантиша, пан Данила Вырвич из Подневодья, загонный шляхтич, который сам вывозил на поле навоз, воткнув в воз шляхетскую саблю, был по сарматским законам бесконечно выше безродного профессора с двумя дипломами, в парике и модном камзоле.
А потом, дождавшись праздника, когда люди дома, пришлось идти в деревеньку с красноречивым названием Корытники. Перед выходом профессор с котомкой в руках остановился у лежака, на котором, задрав на подоконник ноги в желтых сафьяновых сапогах, лежал пан Гервасий:
— Ваша мость не хочет посмотреть, как живут его подданные?
Доза желчи в голосе профессора была достаточно заметной. Американец сел и враждебно уставился на профессора.
— Что я, мужиков не видел?
Лёдник скривил рот.
— Вы, ваша мость, так желаете узнать, как живут бедные индианцы. Не стоит ли узнать, с чем сравнивать? Заверяю — экзотики и дикарства в глухих белорусских деревеньках никак не меньше, чем в поселениях ацтеков и майя.
Американец подумал и сделал милость заинтересоваться. Все равно от тоски начал мух расстреливать горохом из трубочки, а астролябию, хитромудрую и бесполезную из-за этой хитромудрости, забросил так, что забыл куда.
Пожалел пан Гервасий о своем любопытстве уже когда подъезжали верхом к Корытникам по такой грязной дороге, что не заслуживала именоваться дорогой — так, непротоптанная стежка в глинистой грязи. Конь пана Агалинского едва не упал в одном особенно скользком и топком месте, комья глины летели на всадников, оседали на одежде орденами осенних странствий.
А когда доехали, да спешились, да пошли по хатам. Хатами эти будочки, полузарытые в землю, могли называться не более заслуженно, чем тропа к Корытникам — дорогой. Люди выползали наружу, почерневшие от недоедания и дыма. Расчесаные лишаи на лицах кровили. Пан Агалинский хотел было приказать, чтобы всех согнали в одно место, да осуществить за раз раздачу мази и заставить выслушать лекцию профессора насчет гигиены, но
Лёдник только рукой махнул: все равно придется идти по домам, чтобы осмотреть больных, которые попрятались, как тараканы.
А дышать в хатах было нечем, скот содержался вместе с людьми. Особенно поражало, что вместо столов в полу была прокопана глубокая канавка квадратной формы. На ее край садились, спустив ноги, а центр использовали как стол.
Американцу было достаточно одного посещения. Он с презрительной гримасой оглядывал, сидя на коне, владения недавно умершего брата. Хвелька, которого взяли с собой везти лекарства, посматривал вокруг еще более презрительно и фанаберисто, и явно считал этих грязных людей в лохмотьях бесконечно ниже себя, солидного лакея в добротной шерстяной свитке. Прантиш, воспитывавшийся не во дворце, и тот не мог принудить себя к визитам и оставался снаружи. А доктор заходил и заходил в халупы, раздавал банки с мазью, учил, как ею пользоваться, а еще покрикивал на людей, как на самых нерадивых студентов, — чтобы ходили в баню, чтобы мыли посуду, чтобы не отправляли в хате потребности. А еще — Прантиш это видел — оставлял в каждом доме по нескольку монет.
А потом Лёдник подошел к пану Агалинскому и протянул ему на ладони кусок чего-то черного, похожего на торф.
— Как ваша мость думает, что это такое?
Лицо Лёдника было суровым, как зимний ветер. Американец взял кусок, повертел, брезгливо бросил.
— Грязь свою они этим оттирают, что ли?
— Это их хлеб, ясный пан, — глубоким низким голосом сказал Лёдник. — Толченая кора, мякина, сушеная лебеда. А зерно, что мелется на мельнице Евхима, которое они вырастили, в этом году все отвезено в панские клети — был недород, а подушное не уменьшили.
Пан Агалинский с досадой дернул себя за рыжий ус.
— Они просто ленивые. Быдло.
— Разве те люди, что пришли к мельнице ночью, похожи на быдло? — тихо спросил Лёдник. — Если здесь ничего не изменится — подобных им станет еще больше, и сгорит не одно панское имение.
— Да что здесь за вотчина такая? — не выдержал Прантиш. — У нас в Подневодье такой нищеты никогда не видели! Чтобы в хате ни одной металлической ложки и ни одного железного гвоздя. Даже в голод — у общины был на всех запас зерна. Когда оно заканчивалось — муки крестьянам одалживал, а то и дарил, и мой пан-отец, и наш сосед, его мость пан Кривицкий. Коры у нас никогда не ели!
Вырвич с удивлением заметил, что пан Агалинский покраснел.
— Здесь явно эконом мошенник и вор. Я разберусь. Когда вернемся.
Прантиш Вырвич выразительно хмыкнул, и пан Агалинский поправился:
— Приедем в Полоцк — дам все распоряжения. Напишу.
Из слепых окошек хатенок смотрели невидимые ненавидящие глаза.
Они отправились не через неделю, прошло десять дней с того вечера, когда основательный дормез без гербов подкатил к водяной мельнице. Саклета больше не прятала свое лицо, хотя шрам через всю щеку был еще очень заметен, но ведь он не пугал, как тогдашний мерзкий нарост, и как заверял Лёдник, со временем сделается совсем незаметным. Эпидемия, благодаря профессорским лекарствам, тоже отступала. И люди из леса сообщили, что мельника и его дочь трогать не станут. Но ясно, выйти замуж несчастной девушке в этих краях будет тяжело.
На прощание Саклета, которая буквально молилась на Лёдника, сунула доктору, уже сидящему в карете, какую-то шкатулку из красного дерева:
— Ваша мость, примите, не откажите, Христом-Богом молю. Чтобы хоть это на память. Дороже ничего не имею. Это мне от матери моей, Альдоны, осталось. Она же была не отсюда, прислуживала в имении в Глинищах, образованная, читать меня научила, от нее и книжки мои. Я все равно с этим не разберусь, а пану, может, где-то пригодится.
Когда Лёдник открыл шкатулку, мельница осталась уже далеко за лесом. Там лежала отлично отшлифованная линза в серебряной оправе, на тяжелой серебряной цепи, с тонкой гравировкой. Лёдник с удивлением посмотрел через стекло на свет.
— Что-то похожее на очки. Голландской работы.
— Дай сюда! — пан Гервасий вдруг потянулся за линзой, повертел ее, пощупал.
— Это принадлежало моему пану отцу! Вот здесь наш герб выгравирован. Я даже помню, как эта штуковина висела у отца на шее! Он был на глаза слаб — это у нас наследственное, и с помощью стекла читал. Откуда оно у дочери мельника?
Прантиш забрал у пана Гервасия странный предмет, внимательно всмотрелся, перевернул. На обратной стороне серебряная оправа была обтянута тонкой светлой кожей, а на ней красовалась надпись синими чернилами, которую студиозус с удовольствием зачитал вслух.
— «Моей красавице Альдонке — чтобы рассмотрела свое счастье. С любовью — пан Ладислав». Ваш отец сделал интересный подарок прислуге. Наверное, и ей нравилось удивительное стеклышко. А вот и дата.