Но студиозус, как ни мучила жажда, пить ту воду не стал — хватит, наугощали. Timeo danaos et dona ferentes. Бойтесь данайцев, дары приносяших.
Пошатываясь, он потащился из проклятого дома, куда сейчас въезжали другие временные хозяева, а может, возвращались владельцы. В голове пульсировала боль, будто альрауны принялись забивать в мозг Прантиша железный прут. Из затуманенного сознания всплывали все новые и новые подробности недавнего разговора с хитрющей Полонеей. Все-таки и она кое о чем кавалеру проговорилась. Например, известие о связи куклы с доктором Ди ее не удивило.
Гос-с-поди, он же панне свои стихи читал! Те, что счастливо сжег в камине, но, к несчастью, запомнил. Голосил, как Орфей перед голодными волками! Вот посмеялась ее мость Богинская над влюбленным мальчишкой-стихоплетом.
Вырвича перехватил на улице взвинченный Хвелька, его жирные щеки даже тряслись от волнения — по случаю исчезновения подопечного, который даже занятия прогулял, профессор учинил грозу.
А потом было еще хуже. Пришлось рассказывать Лёднику о том, что произошло. Вырвич понимал, что здесь не до хитростей, — так как последствия его ночного приключения ударят в первую очередь по Бутриму. Язык еле ворочался, слова путались, как водоросли в омуте.
Вдруг Лёдник обхватил Прантишеву голову, раздвинул пальцами веки, внимательно заглянул в мутно-голубой глаз.
— Дурман! И порошок одного редкого грибочка. Знаток работал — только ошибись с концентрацией, жертва умрет. Благородный способ развязать язык, популярный в Венеции. Во рту горчит? Горло дерет?
Прантиш мрачно кивнул головой. С одной стороны, стало легче: значит, позорная болтливость вызвана отравой. Но и горько стало: не пожалела, не постыдилась Прекрасная Дама этой отравы подсыпать! Знала же, что может к Адаму на пиво кавалера отправить. Не любит нисколечко, ни на зернышко! Эх.
Лёдник пошел варить противоядие, приказав ничего не рассказывать пани Саломее. Даже ругаться не стал. Сделанное не отменишь, теперь оставалось ждать, когда придет беда и с какой стороны.
Беда случиться не спешила. Вильня печалилась о своем воеводе. Пане Коханку, в припадке горя (а кто-то говорил, чтобы добыть себе голосов шляхты), ходил в костел, где раздевался до пояса, и придворных своих заставлял, и искупал во имя памяти отца свои и его грехи честным бичеванием. Причем все должны были сечь один другого. Пане Коханку, естественно, драл всех и больше всех, его же особенно не осмеливались. А он еще и за покойного Михала Володковича удары раздавал — чтобы душеньке дружка легче на том свете было, а то слухи пошли, будто призрак Володковича часто выглядывает из окон Менской ратуши, где нашел суд и смерть, и к патрону своему по ночам является так же регулярно, как лакей за ликером. Во время таких святых процедур участники, подкрепив, естественно, дух красным вином, визжали, вскрикивали, подбадривали друг друга, кто-то и сквернословил. Шум, гам. Curavimus Babiloniam (толчея Вавилонская). В храм лучше не соваться. Добрые христиане украдкой плевались от брезгливости. Сделать из таинства покаяния эдакий балаган!
Объявился пан Михал Богинский, который ради борьбы за виленское воеводство от парчового подола российской императрицы оторвался. Остановился он не в доме, где его младшая сестра принимала наивного кавалера. Неподалеку от ратуши неплохой дворец занял, балы не стихали, шляхте ежедневно, наверное, целого вола скармливали и вина добрую бочку спаивали. Из Полоцка даже бочонок невероятно ценного баторина привезли — меда, что в год закладки королем Стефаном Баторием иезуитского коллегиума отцы-иезуиты поставили. Бочка меда висела в подземельях монастыря, подвешенная на железных цепях, мед, конечно, доливался — так как за столько лет его бы до остатка высосали. Но заиметь хоть бы кувшинчик баторина ради важной церемонии — честь была неслыханная. Вот тем драгоценным напитком и покоряли сердца шляхты в доме Богинских. Сам пан не очень на питие налегал, говорили, запирался в покоях от отчаяния из-за несчастной любви к императрице и часами играл на флейте и им самим усовершенствованной арфе с педалью. Зато жена его, бывшая Чарторыйская, в отчаяние не впадала, не уставала интриговать, в партию Фамилии людей привлекая. О сестрах Богинских в городе не говорили.
Осень понемногу превращалась из золотой в коричневую, серую, влажную, пропахшую дымом и плесенью. Деревья отдавали земле свои последние листья-монеты, будто надеялись выкупить еще один теплый день. Прантиш старательно посещал лекции, даже не прятался от дополнительных занятий в тайной лаборатории. Вот-вот получит диплом магистра философии и вольных наук! Усвоил тривиум — грамматику, риторику и логику, а также квадривиум — музыку, арифметику, геометрию и астрономию, что составляло семь искусств. Потом можно браться и за изучение будто бы более низких, но куда как интересных, на взгляд Прантиша, естественных наук, которые отцами-иезуитами пока не очень уважались. Химия, физика, анатомия. Всем этим он и теперь занимался под руководством Лёдника, и тот заверял, что второй диплом Вырвич при желании получит быстро и в какой-нибудь интересной стране. Как сам Лёдник. И приводил в пример магистра Мартина Почобут-Одленицкого, который проявил незаурядные способности к астрономии и едет в Пражский университет.
Вот только никакие дипломы не приблизят простого шляхтича к сестре магната. Острое лезвие невозможной любви, однажды неосторожно допущенное к самому сердцу студиозуса, от таких мыслей начинало поворачиваться, прибавляя боль к боли, и Прантиш злился сам на себя за такую слабость. Шляхтич сам должен быть как лезвие — беспорочное, крепкое, достойное!
И в камин летел очередной сентиментальный стишок.
Нет, лучше вместо еще одного университета повоевать!
Вырвич начинал уже верить, что история с куклой закончена.
Но однажды, воротившись после долгих и приятных блужданий под окнами красотки, на этот раз с улицы, где жили оружейники, Вырвич увидел, что дом Лёдников нараспашку, перед воротами валяется чья-то шапка, будто раздавленная кошка, а Пифагор лает-скулит, как раненый. Вырвич выхватил саблю и бегом бросился в покои.. В зале все было перевернуто, книги валялись на полу, последний номер Лейпцигского научного журнала со статьей профессора Виленской академии Балтромея Лёдника разорван пополам и припечатан грязными подошвами. Сходство с полем боя усиливали брошенные на пол две сабли, к счастью, не окровавленные. Лёдник, побледневший и мрачный, прижимал к себе Саломею, которая отчаянно всхлипывала, правая рука доктора сжимала саблю. Из-за шкафа слышалось испуганное причитание Хвельки:
— Разве это по-людски — среди белого дня. Вламываться в дом к честным профессорам. Святые угоднички, что же это делается.
Лёдник перехватил вопросительный взгляд Прантиша.
— Не представились гости. Незнакомые, и не самого высокого полета, так, прихлебатели панские. Но не Богинских — потому что требовали, чтобы или рисунок куклы отдал, или куклу починил. А когда присягнул им, что рисунков нет, а автомат починить невозможно, так как утеряна важная деталь, хотели меня с собой утащить. Залфейке угрожали, ироды.
— Ну, и?.. — не выдержал Вырвич. Лёдник скупо улыбнулся.
— Пришлось вспомнить кое-что из бывших навыков. Не убивал, только погнал.
Прантиш хмыкнул, представив, как разъяренный Лёдник учинил нападающим маленький Грюнвальд.
— Может, заявить в городской суд? Ты же судью лечишь, вдруг поспособствует? — с надеждой спросила Саломея. Лёдник погладил ее по голове и вздохнул:
— Они же не сами по себе приходили, за ними — магнатская сила. Забыла, как Володковича пробовали осудить? Со всего княжества пришлось союзников собирать, да не нашего ранга. Стрелою камень не пробьешь.
Прантиш поднял утерянные злыднями сабли, рассмотрел:
— Гербов нет. Обычные августовки.
— Ой, что его мость пан Балтромей здесь творил! — заныл Хвелька. — Гонял ясновельможных панов, как тараканов. Ой, придут теперь мстить, порубят на кусочки. Вот же пан мой бывший, его мость Малаховский, когда его многоуважаемый сосед.