Мой родной язык тоже унаследован от матери – когда я была ребенком, мы жили так замкнуто, что я переняла ее акцент, хотя впервые попала к ней на родину, лишь когда мне исполнилось восемнадцать.
Некоторые люди всю жизнь проводят в поисках себя, хотя потерять себя, даже если очень постараешься, не выйдет (вы только гляньте, я на этом паршивом островке уже превратилась в паршивого философа). С момента зачатия наше «я» – как узор у нас в крови. Оно впечатано в кости, словно окаменелости в приморский камень. Нора, напротив, не может понять, откуда люди сами знают, кто они, – ведь все молекулы, все клетки в человеческом теле успевают смениться несколько раз с момента рождения.
Иные утверждают, что человек – не более чем пучок сиюминутных впечатлений, другие – что он состоит исключительно из воспоминаний. Мое самое первое воспоминание – как я тону. Видимо, меня, как и мою мать, явно тянет к чернухе. Может быть, я живой пример переселения душ? Может, душа тонущей Эффи выскочила из тела и влетела в мое, новорожденное?
– Будем надеяться, что нет, – говорит Нора.
Память, конечно, ненадежна – она принадлежит не миру разума и логики, но миру снов и фотографий: оттуда тянешься Танталом к истине и реальности – не дотянуться, как ни старайся. Почем я знаю, – может, я выдумала то водяное воспоминание, бестелесное, как сама вода, или вспомнила кошмарный сон и приняла его за явь. Но разве не любой кошмар происходит наяву?
Прежде чем Нора поставила себе цель (стать куском пейзажа), она всегда была рассеянной и легко отвлекалась. Позабытая дочь Мнемозины. Как еще объяснить то, что она забыла Стюартов-Мюрреев, а главное – ужасные обстоятельства моего рождения?
Мы идем вдоль утесов, на которых гнездятся тупики. Утесы отвесно уходят в холодное бурлящее море. У нас над головами хоровод пронзительно кричащих птиц – бакланы, кайры, олуши – выводит затейливые ауспиции, которые нам не прочитать.
Отсюда виден почти весь остров – большой дом, где мы живем, пустоши, заросшие папоротником, вереском и мокрым, пружинящим торфяным мхом, а за ними – более плодородные, покрытые желтеющей травой равнины, приют кроликов и диких кошек. Последние – чудовищно безобразный плод генетической изоляции, потомство всего одной пары сиамцев, привезенных сюда на каникулы какими-то давно забытыми Стюартами-Мюрреями. Ибо этот остров, если верить Норе, служил для наших предков местом отдыха.
У меня нет оснований с ней спорить, хоть я и не могу понять, кому придет в голову отдыхать на этом богом забытом клочке суши. Я думаю, что даже в разгар лета здесь царит осеннее уныние. Зимой остров выглядит так, будто ноги человека здесь не было очень давно, а может, она сюда вообще не ступала. Нора говорит, что помнит, как проводила здесь лето – ныряя в озерца на скалах за мелкими бурыми крабами и серебристыми рыбешками, поедая припасы для пикника на продуваемых всеми ветрами газонах со скудной, просоленной морем травой.
Нора – женщина с прошлым, о котором она всегда решительно отказывалась говорить, и мне сейчас непередаваемо странно ее слушать. Для меня это гораздо мучительней, чем для нее, – ведь она все это годами носила у себя в голове, а для меня ее воспоминания – впервые распахнутый сундук ужасов и чудес.
Нора говорит, что мы должны закутаться в платки и пледы, как две мерзлячки-старушки, старые девы (Эвфимия и Элеонора), сидеть у камелька, в котором пылает пла́вник, и сплетать словеса о былом. По ее словам, когда она поведает мне то, что должна поведать, ее рассказ покажется мне таким странным и трагичным, что я не поверю и сочту его плодом чересчур живого воображения[10].
– Скорей, скорей, – торопит меня Нора. – Мы должны рассказать друг другу свои истории. Как ты начнешь? «Одинокий рыбак поутру, выйдя на лов селедки…»? А это будет правда? Или ты намерена сочинять по ходу дела?
– Выкинешь ли ты повседневную рутину – кипячение чайников, шум воды в унитазе, задергивание занавесок, телефонные звонки, сброшенные частицы отмершей кожи, рост ногтей и тому подобное, ad nauseam?[11] Неужели, – спрашивает Нора, – мы в самом деле хотим знать нудные подробности семейных ссор из-за кошки, газонокосилки, бутылки вина?
– Нам также не нужны, – говорит Нора, – приевшиеся рассказы о бунте домохозяйки и ее героических попытках построить новую жизнь с красивым новым любовником, прелестным ребенком и хеппи-эндом. Вместо этого нам нужны убийства и зверства, сюжеты внутри сюжетов – сумасшедшая на чердаке, кража бриллиантов, потерянные наследники, героические собаки-спасатели, капелька секса и подозрение на философию.
Прекрасно. Я начну наугад. С того дня прошло чуть больше месяца (а кажется, что он был так давно!). Действие происходит зимой. Всегда зимой. Нора – подлинная королева зимы.
Место действия – город джута, джема и журналистики, родина комиксов про семейство Брун и ребят с Бэш-стрит[12]. Здесь ходил в школу Уильям Уоллес[13]. Здесь находится питомник, где бережно взращивают молодое пополнение для шотландской прессы. Иными словами – Данди!
Данди. Далекий-далекий город в волшебной северной стране, к которой я принадлежу по крови, но не по воспитанию. «Север» – этот волшебный дорожный указатель сулит лед и эскимосов, белых медведей и полярное сияние. Данди, город улиц с удивительными именами: Земляничный Откос, переулок Первых Лучей Зари, Пастуший Заем, Лужайка Магдалинина Двора, Смоллзов проулок, улица Коричневого Констебля, Дорога Прелестного Склона.
Данди, построенный на застывшей магме и лаве давно погасшего вулкана, Данди с его ветхими домами из грязноватого песчаника, непостижимым акцентом жителей, отвратительной местной кухней и огромным небом над устьем реки. Прекрасный Данди, где великая река Тей расширяется и переходит в залив, неся с собой стаи лососей, сточные воды и атомы тех, кто нашел в воде свою смерть, – может, и Нориной сестры, красавицы Эффи: она утонула в день моего появления на свет, и река унесла ее по течению, как дохлую рыбу.
– Ну давай уже, – говорит Нора.
Chez Bob[14]
Утро понедельника и мои сны в неурочный час расколол дверной звонок – он вопил пронзительно, предвещая смерть, трагедию или внезапное большое наследство. Но это оказалось не то, не другое и не третье (во всяком случае, пока), а просто Терри. Было лишь семь утра – она, по всей вероятности, не то что встала в такую рань, а, наоборот, еще не ложилась.
Терри, маленькая и худая, была одета, как всегда, на манер безумной викторианской гувернантки. На щеках у нее играла бледность трехдневного трупа, а на глазах, несмотря на мрак неосвещенной лестницы, были темные очки Wayfarer Ray-Ban.
Хотя я уже открыла дверь, Терри не отпускала кнопку звонка – словно в момент, когда она звонила, ее сковало трупное окоченение. Я силой убрала ее палец, чуть не сломав его. Терри протянула ко мне руку ладонью вверх и скомандовала с лицом, лишенным всякого выражения, как у наемного убийцы:
– Твой реферат по Джордж Элиот.
– Или что? Смерть?
– Иди в жопу, – кратко ответствовала она и закурила сигарету на манер злодейки в фильме нуар.
Я захлопнула дверь у нее перед носом и вернулась в постель, к теплому, расслабленному телу Боба, с которым жила в нищете и убожестве в городской трущобе на Пейтонс-лейн, на чердаке дома, где когда-то обитал несправедливо презираемый, но благородный сердцем шотландский поэт Уильям Топаз Макгонагалл. Боб перевернулся на другой бок и пробормотал какую-то чепуху, как обычно во сне («Леопард опоздает на поезд!», «Надо найти ту редиску» и так далее)[15].