Когда Яэль написала ему из Сиэтла в начале 1966 года, что в жизни ее появился другой мужчина, Фима ухмыльнулся, прочитав затасканное “другой мужчина в моей жизни”. Любовные его приключения в “год козла”, женитьба на Яэль и сама Яэль – все это виделось сейчас Фиме избитым, банальным, преувеличенным и даже ребяческим, как революционная подпольная ячейка, которую он пытался основать в средней школе. Фима решил ответить Яэль двумя-тремя строчками, пожелать всего хорошего и ей, и “другому мужчине в ее жизни”. Но когда он под вечер сел за письменный стол, то не отрываясь строчил до полудня следующего дня, породив лихорадочное послание на тридцати четырех страницах – любовную свою исповедь. Перечитав, он изорвал листы в клочки, бросил в унитаз и спустил воду, потому что кому же под силу описать любовь, а уж если получилось излить ее в словах, то это верный признак того, что любовь эта прошла. Или уходит. В конце концов он вырвал страничку из тетрадки в клетку и нацарапал следующее: “Не в силах перестать любить тебя, ибо это от меня не зависит, но ты, разумеется, свободна. Как же я был слеп. А покамест я посылаю тебе по почте твои три ночные рубашки, комнатные туфли на меху и фотографии. Но если не возражаешь, ту фотографию, где мы с тобой вместе в поселении Вифлеем Галилейский, я оставлю себе”. Из письма Яэль поняла, что Фима согласен на развод и не будет чинить препятствий. Но когда вернулась она в Иерусалим и представила ему человека серого, невыразительного, с широкими сверх меры челюстями и лбом, на котором произрастала пара кустистых бровей, этакие усы-щеточки, и сказала: “Познакомьтесь, это Эфраим, а это – Тед Тобиас, надеюсь, мы будем друзьями”, Фима передумал и наотрез отказался разводиться. Тед и Яэль возвратились в Сиэтл. Связь оборвалась, не считая нескольких телеграмм и пары открыток, связанных с бытовыми вопросами.
Спустя много лет, в начале 1982-го, Тед и Яэль появились у Фимы как-то вечером вместе со своим трехлетним сыном, мальчиком-альбиносом, слегка косящим, такой себе маленький мыслитель в очках с толстыми линзами, в костюме американского астронавта со сверкающим металлическим ярлыком, на котором было выбито слово “Челленджер”. Этот малыш, оказалось, умеет формулировать сложные предложения и ловко обходит деликатные вопросы. Фима моментально влюбился в Дими Тобиаса-младшего и сразу снял свои возражения, предложив Яэль и Теду развод, помощь и дружбу. Впрочем, Яэль не видела никакой особой надобности в религиозном разводе с выдачей разводного письма – “гет”, да и в дружбе не видела никакого смысла: за истекшие годы она успела дважды расстаться с Тедом, пройти еще через несколько связей, вернуться к Теду и родить Дими – “почти в самую последнюю минуту”, как она считала. Фима покорил сердце задумчивого Челленджера рассказом о кровожадном волке, решившем избавиться от привычки поедать других зверей, а заодно и от своей жестокости и кровожадности и присоединиться к колонии кроликов. Когда рассказ закончился, Дими предложил другую концовку, в которой Фима нашел и логику, и утонченность, и юмор.
При непосредственном участии отца Фимы развод и все с ним связанное были совершены без лишнего шума. Тед и Яэль поселились в тихом иерусалимском квартале Бейт ха-Керем, оба нашли работу в одном из исследовательских институтов и каждый год делили на три части: лето – в Сиэтле, осень – в Пасадене, зима и весна – в Иерусалиме. Иногда по субботам они звали Фиму в гости, когда у них собирались семейства и Кропоткиных, и Гефенов, и прочие старые друзья, или оставляли Дими у Фимы в Кирьят Йовеле, уезжая на два-три дня в Эйлат или Верхнюю Галилею. Вечерами они частенько прибегали к добровольным услугам Фимы, и тот присматривал за Дими, с которым всерьез подружился. По странной логике мальчик называл Фиму дедушкой. И отца Фимы он тоже называл дедом. Фима научился с помощью спичек и клея сооружать дома, дворцы и даже замки с бойницами. Это шло вразрез с тем образом Фимы, который сложился у друзей, у Яэль, даже у самого Фимы: этакий неуклюжий растяпа-неудачник, у которого обе руки левые, не способный починить протекающий кран или пришить пуговицу.
Кроме Дими и его родителей была еще компания: люди приятные, уравновешенные, из тех, кто знал Фиму со времен университетских, кое-кто был косвенно связан с приключениями его в “год козла”. Некоторые из них до сих пор надеялись, что в один прекрасный день парень поднимется, отряхнется и, так или иначе, потрясет Иерусалим. “Верно, – говорили они, – он порой действует на нервы, нет у него чувства меры, но в том-то и штука – когда он в ударе, то по-настоящему в ударе. Придет день, и мы еще услышим о нем. Не стоит им пренебрегать. Напротив. К примеру, в прошлую пятницу, до того как начал он дурачиться, пародируя политиков. Как он выхватил прямо из уст Цви Кропоткина слово «ритуал» и буквально приковал нас всех к своим местам, как детей малых, когда вдруг заметил: «Но ведь все на свете – РИТУАЛ». И прямо с ходу начал развивать свою теорию, и целую неделю мы только об этом и говорили. А потрясающее его сравнение Кафки, Гоголя и хасидских притч.
С годами кое-кто из них научился относиться с симпатией к смеси острословия и рассеянности, грусти и воодушевления, утонченности и беспомощности, ума и лени. Всего этого имелось в Фиме в избытке. Да и кроме того, в любой момент его можно было засадить за вычитку статьи либо посоветоваться по поводу набросков намечаемого исследования. За спиной его говорили с теплотой: “Ну что за парень, как бы это выразиться, оригинальный, милый, но – вот загвоздка! – лентяй. Нет у него никаких амбиций. Не думает о завтрашнем дне. Хотя ведь уже не мальчик”.
И все-таки, несмотря на это, что-то в его внешности толстячка, погруженного в раздумья, в его топающей походке, в высоком прекрасном лбе, в его устало поникших плечах, в светлых редеющих волосах, в добрых растерянных глазах, словно они вглядываются внутрь или, напротив, устремлены куда-то поверх гор, – что-то в его облике побуждало людей преисполняться приязнью и радостью, расплываться в улыбке при виде Фимы, бредущего по противоположной стороне улицы с таким видом, словно он и не знает, что привело его в центр города и как отсюда выбраться. И тогда говорили люди: “Вон идет Фима, размахивает руками – наверно, спорит сам с собой и, уж точно, побеждает в споре”.
Со временем возникла и напряженная, полная ярости и противоречий дружба между Фимой и его отцом, Барухом Номбергом, известным производителем парфюмерии и косметики, ветераном правого движения Херут. Даже теперь, когда Фиме исполнилось пятьдесят четыре, а Баруху – восемьдесят два, отец по старой привычке в конце каждой встречи тайком запихивал в карман сына две-три банкноты по двадцать шекелей или одну пятидесятишекелевую купюру. У Фимы тоже имелась тайна: каждый месяц он клал восемьдесят шекелей на счет сына Тед и и Яэль, он открыл для Дими сберегательный счет, о котором никто не знал. И вот уже парню целых десять лет, хотя выглядел он лишь на семь: мечтательный и доверчивый малыш. Бывало, что случайные попутчики в автобусе находили сходство между мальчиком и Фимой – и форма подбородка та же, и лоб, и походка. Минувшей весною Дими упросил разрешить ему завести двух черепах и выводок шелковичных червей, для живности приспособили маленькую балконную кладовку при запущенной кухне в квартале Кирьят Йовель.
И хотя в глазах окружающих, да и в своих собственных Фима слыл лентяем, рассеянным и беспамятным, но тем летом не было ни единого дня, когда бы он забыл почистить и устелить травой тот угол, который он отныне называл “наше змеиное гнездо”. Но настала зима, и шелковичные черви умерли. А черепах выпустили на волю в вади[4], там, где обрывается Иерусалим и начинаются скалы и пустыня.
4. Надежды на новую страницу
Вход в частную клинику в квартале Кирьят Йовель был со двора. Тропинка, вымощенная иерусалимским камнем, огибала садик. Зимою дорожка была усеяна сосновыми иглами, мокрыми и скользкими от дождя. Фиму занимал один вопрос: слышит ли замерзшая маленькая птичка, что сидит на низкой ветке, раскаты грома, прокатившиеся с запада на восток, ведь голову птичка засунула под крыло. Он с сомнением оглянулся, чтобы убедиться, действительно ли он видел птицу или это была просто мокрая сосновая шишка. И тут он поскользнулся и упал на колени. Так и остался стоять на четвереньках, но не от боли, а от злорадного подсмеивания над собой.