Как-то раз она спросила у Дике, чем он занимался в школе до лета, и он ответил:
– Кругами.
Их усаживали на пол в круг, и они рассказывали друг другу про то, что кому нравится.
Ифемелу ужаснулась.
– А ты делить умеешь?
Он посмотрел на нее странно:
– Я в первом классе, куз.
– Когда мне было как тебе, я уже знала простое деление.
У нее в уме засело убеждение, что американские дети в начальной школе ничему не учатся, и оно закрепилось, когда Дике рассказал ей, что их учитель иногда раздавал купоны на домашнюю работу: если тебе достался такой купон, можно в этот день домашку не делать. Круги, купоны на домашку – о каких еще глупостях она услышит? И Ифемелу взялась учить его математике – она именовала ее «матема», Дике говорил «мат», и они решили, что сокращать это слово не будут. Теперь она и не могла представить себе то лето, не вспоминая деление в столбик, наморщенный от растерянности лоб Дике, когда они сидели рядышком за обеденным столом, о своих колебаниях – подкупить его или наорать. Ладно, давай еще раз – и будет тебе мороженое. Не пойдешь играть, пока не сделаешь все без ошибок. Позднее, когда подрос, Дике сказал ей, что математика далась ему легко из-за того лета, в которое Ифемелу его мучила.
– Ты хочешь сказать – учила, – откликалась она, и это стало постоянной шуткой, к которой они время от времени прибегали как к лакомству.
То было и лето еды. Ифемелу привлекало незнакомое: гамбургеры в «Макдоналдсе» с отрывистым кислым хрустом огурчиков, этот новый вкус, который ей нынче нравился, а завтра – нет, рапы, которые тетя Уджу притаскивала домой, мокрые от острого соуса, вареная колбаса и пеперони, от которых во рту оставалась соленая пленка. Она терялась от пресности фруктов, словно природа забыла приправить покрепче апельсины и бананы, но было приятно на них смотреть, трогать их. Бананы такие здоровенные, такие равномерно желтые, что она прощала им травянистость. Однажды Дике сказал:
– А ты почему так делаешь? Ешь бананы с арахисом?
– Так едят в Нигерии. Хочешь попробовать?
– Нет, – ответил он решительно. – По-моему, Нигерия мне не нравится, куз.
Мороженое, к счастью, – неизменный вкус. Ифемелу загребала прямо из громадных лоханок «купи-одну-получи-вторую-даром» в морозилке, плюхи ванильного и шоколадного, и таращилась в телевизор. Она смотрела те же сериалы, что и в Нигерии, – «Новоявленного принца из Бель-Эйра», «Другой мир»[88], и обнаружила новые, неведомые – «Друзья», «Симпсоны», но завораживала ее реклама. Она тосковала по жизни, которую там показывали, жизни, полной блаженства, где любой беде находился блестящий ответ в виде шампуней, автомобилей и полуфабрикатов, и у нее в голове они стали настоящей Америкой, – Америкой, которую она увидит, лишь когда осенью отправится учиться. Вечерние новости – этот поток пожаров и перестрелок – поначалу ошарашивали: она привыкла к новостям НТВ, где самодовольные военные перерезали ленточки или произносили речи. Но Ифемелу смотрела новости день за днем, на мужчин, уводимых прочь в наручниках, на несчастные семьи перед обугленными дымящимися домами, на обломки машин, разбитых в полицейских погонях, размытые записи магазинных ограблений, и тревога ее крепла. Она запаниковала из-за какого-то звука у окна, когда Дике укатился на велосипеде слишком далеко. Перестала выносить мусор в темноте – потому что снаружи мог притаиться человек с пистолетом. Тетя Уджу сказала, хохотнув:
– Будешь и дальше смотреть телевизор – решишь, что такое происходит постоянно. Ты знаешь, какая преступность в Нигерии? Может, потому, что мы не докладываем о ней так, как они тут?
Глава 11
Тетя Уджу возвращалась домой с сушеным лицом, напряженная, когда улицы были темны, а Дике – уже в постели, и спрашивала: «Почты мне не было? Почты мне не было?» Вопрос всегда повторялся, все ее существо – на опасной кромке, вот-вот опрокинется. Вечерами она иногда подолгу разговаривала по телефону, приглушенно, будто защищая что-то от пытливого внешнего мира. Наконец она рассказала Ифемелу о Бартоломью.
– Он бухгалтер, разведенный, хочет остепениться. Родом из Эзиовелле[89], совсем рядом.
Ифемелу, потрясенная словами тети Уджу, смогла лишь выдавить:
– О, хорошо, – и ничего больше.
«Чем он занимается?» и «Откуда родом?» – такие вопросы задала бы ее мама, но когда это имело для тети Уджу значение – что родной город мужчины соседствует с ее?
Однажды в субботу Бартоломью приехал к ним из Массачусетса. Тетя Уджу приготовила потроха с перцем, припудрила лицо и встала к окну в гостиной – ждать, когда подъедет его машина. Дике наблюдал за ней, без настроения возясь с солдатиками, растерянный, но и взбудораженный – чувствовал ее предвкушение. Когда в дверь позвонили, она взволнованно велела Дике:
– Веди себя хорошо!
На Бартоломью были высоко поддернутые штаны-хаки, говорил он с американским акцентом, в котором зияли бреши, а слова путались так, что невозможно было разобрать. Ифемелу по его повадкам уловила жалкое провинциальное воспитание, которое он пытался уравновесить американским выговором, всеми этими «каэцца» и «хоцца».
Он глянул на Дике и проговорил почти безразлично:
– А, да, твой мальчик. Как дела?
– Хорошо, – промямлил Дике.
Ифемелу раздражало, что сын женщины, за которой Бартоломью ухаживает, ему совершенно не интересен, Бартоломью даже не прикидывается, что это не так. Он убийственно не подходил тете Уджу – и не был достоин ее. Человек поумнее осознал бы это и держался сдержаннее – но не Бартоломью. Гость вел себя чванливо, будто он – особый подарок, который тете Уджу повезло отхватить, а тетя Уджу ему потакала. Прежде чем отведать потроха, он сказал:
– Ну-ка поглядим, на что это годится.
Тетя Уджу рассмеялась, и у ее смеха был оттенок согласия, поскольку эти его слова: «Ну-ка поглядим, на что это годится» – были о том, хорошая ли она повариха, а значит, хорошая ли жена. Она вписалась в ритуалы, цвела улыбкой, какая обещала покорность ему, но не миру, бросилась подобрать его вилку, когда та выскользнула у него из рук, подала ему еще пива. Дике, сидя за столом, молча наблюдал, забросив игрушки. Бартоломью ел потроха и пил пиво. Говорил о нигерийской политике со страстью и пылом человека, наблюдавшего за ней издали, читавшего и перечитывавшего статьи в интернете.
– Смерть Кудират[90] – не зряшная, она подтолкнет демократическое движение так, как и жизнь-то не смогла! Я только что написал на эту тему статью в «Нигерийскую деревню»[91].
Он говорил, а тетя Уджу кивала, соглашаясь со всем. Между ними часто зияло молчание. Они сели смотреть телевизор – теледраму, предсказуемую, со множеством ярко отснятых кадров, в одном из них – девушка в коротком платье.
– В Нигерии девушки такие вот платья ни за что не наденут, – сказал Бартоломью. – Ты глянь. В этой стране никаких нравственных ориентиров.
Не стоило Ифемелу открывать рот, но имелось в Бартоломью что-то, делавшее молчание невозможным, такой он был чрезмерной карикатурой – с этим его забритым затылком, неизменным с тех пор, как он приехал в Америку тридцать лет назад, с этой его воспаленной нравственностью. Из тех людей, о ком у него в деревне, дома, сказали бы – «пропал». «Уехал в Америку и пропал, – говорили бы люди. – Уехал в Америку и отказался возвращаться».
– Девушки в Нигерии носят платья куда короче этого-о, – сказала Ифемелу. – В средней школе кое-кто из нас переодевался у подруг дома, чтобы родители не знали.
Тетя Уджу повернулась к ней, глаза предостерегающе сощурены. Бартоломью глянул на нее и пожал плечами, словно ей и отвечать-то не стоило. Неприязнь бурлила меж ними. До конца вечера Бартоломью не обращал на нее внимания. Не обращал он на нее внимания и в будущем. Она потом почитала его публикации в «Нигерийской деревне», все в кислом тоне, нахрапистые, все под псевдонимом Массачусетский бухгалтер-игбо, и ее удивило, как безудержно он пишет, как настоятельно проталкивает затхлые свои доводы.