Да, но выученик реалистической школы не может замахнуться на схематическую положительность Иванова, нанести ей ущерб, подпортить, исковеркать ее, испоганить, а если он вдруг решится на что-то подобное, не написать ему драмы, и никакого конфликта не выйдет из-под его пера. Какая же драма в том, что один негодяй ограбил другого? Ну, прищучил... разве это конфликт, а если все же да, так ведь тогда в конечном счете безразлично кто кого, Петров ли Иванова, Иванов ли Петрова. Друг друга стоят, одного поля ягоды, сапог сапогу - пара.
Наш реалист твердо, косно стоит на своем: Иванов хорош, Петров плох. И вот он, этот вдумчивый и отчасти меланхоличный господин, у которого очевидность ограбления Иванова Петровым вызвала слезы на глаза и которому как бы свыше рекомендовано всегда говорить правду и только правду, выходит лжецом, очковтирателем. Еще одно переломное мгновение, и уже не режет он, гордо и победоносно, правду-матку, а странно пожимается, застенчиво прячется в тень; к теме подползает воровато, робко ощупывает, не решается схватить. Проливая свет на происходящее, мы видим его теперь человеком, который способен не только поэтически грустить, но и грубо подтасовывать факты, обходить стороной истинное положение вещей. Напрашивается крамольная и, в сущности, гаденькая мысль, что, глядишь, не только литература привирает, но и в так называемом социуме не все правильно, не все в порядке. Кричат о поголовной защите обездоленных, неимущих и им подобных и воистину бездумно, с наглядным отсутствием аналитики, сгребают в одну кучу и положительных, еще достаточно жизнеспособных господ, и разных, прямо сказать, отвратительных, великолепно описанных в нашей изящной словесности лишних людей, всяческие сонмы мертвых душ, напластования живых трупов. Тут уж начинает брезжить смутно потребность в каком-то другом писателе, у которого свое на уме, и уж никак не социум на первом месте, и которому нипочем всякого рода рекомендации.
Что же он, этот другой, сделает с драмой Иванова и Петрова, учитывая, что мы успели обозначить новые и несколько неожиданные ее контуры, совсем иную форму завязки, кульминации и развязки, допустили, что это и не драма вовсе, а гнусная возня двух негодяев и дураков, двух совершенно отсутствующих в науке и искусствах субъектов? Каким-то образом он знает, что Иванов не так хорош, как это в должном порядке представляется реалисту; мучит, конечно, опасение, что если он решится прямо об этом сказать, отважится выставить Иванова в его истинном виде, из-под его пера выйдет не драма, а что-то рыхлое и, может быть, смехотворное. Опасения заставляют извиваться, а извивы порождают творческие муки. Украдкой вносит он в постепенно слагающееся повествование какие-то свои причуды и капризы, попробует дать ход превратным толкованиям, неоправданным прибавлениям, оскорбляющим человеческое достоинство убавлениям, всевозможным искажениям и волюнтаризмам, ухищрениям иррационального толка. Растет, растет этакий декадент, нагловатый модернист, растлевающий постмодернист... В применении к драматической истории кражи землицы он будет, подумал я с горечью, ничем не краше Иванова с Петровым и их возни, и его якобы ни на кого не похожий рассказ, заслуживающий быть заклейменным, приобретет статус примера, как лучше не писать вовсе...
Но разве печальная судьба описываемой драмы в руках предположенного нами декадента, равно как и самого декадента, указывает со всей очевидностью, что нужно твердо быть реалистическим правдолюбцем, безоглядно всякую массу делящим на плюсы и минусы? Что мне, грешному Крониду Петровичу Круглову, следует читать исключительно Михайловского, призывавшего воздерживаться от жестокого обращения как с персонажами романов, так и с простым народом, на чьей шее образованные и просвещенные безнаказанно въехали в хоромы и усадьбы своей утонченной и к тому же ловко позаимствованной культуры? Что я, если желаю остаться на плаву, должен держаться реалистического направления, а на всякие сомнительные уклонения, безумия и иррациональные гримаски наплевать? Непростые вопросы. Вот и спрашивайте после этого, задумываемся ли мы, крониды, о завтрашнем дне, о людском будущем, гадаем ли, как выжить земле в ее планетарном масштабе, выстоять в титанической битве с нашим неугомонным хищничеством и возрастающим на научно-технической закваске произволом. Тут бы с настоящим развязаться, с нынешним днем...
Как же быть? Просто обойти ивановско-петровскую историю стороной, закрыть на нее глаза, прикинуть, что, мол, и не было ничего? Действующий декадент так, вероятно, и поступит, сочтя, что ему лучше находиться в мысленных дебрях неизведанного, неясного, нерешенного, чем в гуще нелепых и невразумительных событий. У него свободно реющие думы, ему ничего не стоит выкрикнуть: разоружайтесь, хватит ожесточенно брыкаться, покажите истинное смирение! Но позвольте, зачем, если мы, далеко не буквально вооруженные крониды, тотчас же первые обернемся жертвами, развеемся облачком пыли? У него неистребимые чувственные порывы, отнюдь не досадные заблуждения и вполне приятные искушения, позволяющие ему действовать так, словно он и в самом деле действует. Но бывает, что и действительность становится действующей. И как мне тогда ее обходить или как, например, ею пользоваться, если я свободу свою склонен держать в некоторой узде, порывам не даю воли, заблуждений аккуратно избегаю, а искушений, хотя бы приятных, стараюсь не замечать?
***
Такие мысли сверлили мой беспечно стареющий мозг накануне удивительных событий. Напомню, я бросался из улицы в улицу, отыскивая достойного собеседника, и странно, что при указанном ходе раздумий я почти не предполагал объяснений с реалистами или декадентами, желая, скорее, человека, еще меньше, может быть, чем я, обремененного писательством и даже совершенно не думающего о нем. Сдается мне, само мое естество отвергало, и даже с позывами на рвоту, всякую перспективу упований на рассудительность и высокое нравственное чувство писателей, словно не разобравшись совершенно в дурацкой истории Иванова и Петрова, а только бессмысленно впутавшись в нее, я, между тем, отлично вник в сущность так называемых "собратьев по перу". С другой стороны, не было, похоже, и малого провидения, что, закрепляя Бог весть как и зачем возникшую в моем воображении ивановско-петровскую историю за вероятными писателями разных литературных школ и, следовательно, переплетаясь с ними, делая тени этих людей своими собратьями, как если бы и сам я не прочь взяться за перо, я только забиваю свои мозги всякой чепухой, вместо того чтобы вдумчиво и основательно подойти к открывающимся там и сям реальностям.
Вдумчивость, она от ума, основательность - от гаммы чувств, от того, что мы называем одушевленностью и вообще душой. Ум мертвее души, поскольку ограничивается сложением понятий, тогда как душа полна готовности добраться до сущности явлений и вещей. Правильнее было бы сказать, что ум опирается на материю и даже слишком погружен в нее, а душа как бы витает в невидимом, но тогда всплыла бы надобность припомнить, что именно ум постигает, в допустимых пределах, небытие, хотя оно невидимо, душа же, обитая в невидимом, небытия не только не постигает, но даже и не ощущает, фактически не признает. Не так уж нелепа и безрассудна догадка, что мир наделен умом (рассудочной его частью, часто и обнаруживающей безрассудство), а души, по крайней мере души как целого, лишен, и все же, как бы то ни было, для должного, целеустремленного и хорошо поставленного соприкосновения с миром необходимо сочетание ума и души, и вот этим бы мне жить, а не выдуманными историями и бездумно выстраданными вопросами.
Уже на спаде моей антропологической экзальтации - впрочем, установить временные рамки этого периода трудно, - я действительно получил возможность разговориться и даже "влез" в жизнь людей, некоторая чрезвычайность которых издали, т. е. до знакомства с ними, показалась бы мне, пожалуй, невероятной, а то и недопустимой. Увлеченный, подхваченный каким-то ветром, странствий ли, готовности ли нестись куда угодно, Бог его разберет, я искал не сходства людей с богами, не учителя и кумира, для чего был уже слишком стар и умудрен. Если разобраться толком, овладевшая мной странная потребность выболтать все приходящее на ум или хотя бы навязать кому-то чтение понравившихся мне книг объяснялась желанием не столько разговора как такового, сколько видимостью его, поскольку впечатлялся я прежде всего утвердившейся в моем воображении картиной, представлявшей меня в виде пылко ораторствующего господина. Следовательно, нуждался я, скорее, в слушателях, а не в собеседниках, а в этом отношении мне было как раз совершенно ясно, что главным и, пожалуй, единственным слушателем своих перлов могу быть лишь я собственной персоной.