Твердя в часы воскресной мессы то, что она систематически отрицала в своих делах (любовь к ближнему и прочие близкие к ней высокие чувства), Но кто не таков? — спрашиваю я, Я! — с невинным видом отвечает моя мать, она содрогалась от ненависти перед скопищем воров и развратников, каковыми являлись для нее в деревне молодые люди из CNT, самым отпетым из которых был Хосе.
Ты понимай, моя милая, говорит мне мать, донья Пура в своем непреклонстве и обиде за живое заденутой католички была святой женщиной, прилежно посещавшей все мессы, и сердце ее обливалось кровью при виде впавшей в материализм части Европы: зачем же она приклала столько усилий, совершенствуя свою душу ценою всех удовольствий и радостей земных? Это, говоришь, карикатура? Но что я могу поделать, если она и вправду была карикатурой!
Донья Пура, святая женщина с неизменно оскорбленным видом, даже когда была спокойна, при всей своей святости жаловала христианским милосердием лишь избранные души, чье католичество не оставляло сомнений:
— в самую первую очередь: кюре дона Мигеля, общепризнанно соответствующего своему сану и рукоположенного, на которого она перекладывала до сего рокового дня (его бегства) бремя своих физических и душевных мук в обмен на пухлый конверт (с чужими деньгами, вставляет моя мать), ее духовный кредит, в каком-то смысле, конверт, предназначенный на нужды культа, который она совала раз в месяц в пухлые ручки кюре, а тот, потупив очи долу, бормотал медоточивым голосом Бог вам воздаст, не уточняя, со свойственной религиозным формулировкам расплывчатостью, в какой форме осуществится воздаяние,
— и во вторую очередь: нескольких любительниц перебирать четки, слишком слабых, чтобы защититься (от ее милосердия), в том числе мать Монсе, и впрямь достойную жалости, с таким-то сыном! и еще с десяток святош, для которых она собирала, воздавая им за набожность (не будучи в ней, однако, до конца уверена, люди ведь так лживы), милостыню натурой в виде поношенных вещей (об этом кое-что знала Монсе, поневоле носившая линялые платья, подаренные доньей Пурой).
Ибо донья Пура любила облегчать горькую участь бедняков, занятие это было для нее превосходным развлечением, более того, сильно-действующим средством против ее коварных и бесчисленных недугов, бесчисленных как в проявлениях своих, так и в затронутых органах, с явным преобладанием органов мочеполовой системы.
Не имея ни мужа, ни детей, ни работы, она также предпринимала в борьбе с ними (своими недугами) крестовые походы домашнего порядка, действовавшие не хуже любой клизмы: неусыпный контроль за расстановкой кастрюль и крышек строго по ранжиру, скрупулезное обследование столового серебра и последующая чистка его белым уксусом, бурные споры с братом о выборе цвета обоев в прихожей, ей хотелось кровавого с золотом, цветов национального флага, это же так прекрасно, так символично, так по-испански, и украшенных, если на то пошло, фасциями из розог и портретом Муссолини в натуральную величину, насмешливо добавлял брат, на что сестра с возмущением пожимала плечами, и еще многие миссии служили облегчению ее интимного зуда и жестоко подавленных чувственных порывов.
К этим бесчисленным заботам прибавились после объявления войны переживания за новообращенного племянника Диего, отравленного прогрессистскими теориями некоего Карла Маркса, одно имя чего стоит! Она просила прощения у Господа за его отступничество и на всякий случай тайком зажигала свечи в его комнате, моля Всевышнего внять ее мольбе и вернуть бедного мальчика, на которого она возлагала столько надежд, заплутавшего в коммунистических потемках, к святому свету католичества, заблуждение ведь простительно, Боже Всемогущий, молодому человеку, чьим воспитанием пренебрегали в раннем детстве бессердечные люди и, не иначе, коммунисты.
Она втайне надеялась, что позорный союз племянника с Москвой и республиканской нечистью был лишь блажью юнца, безрассудно ступившего на проклятый путь, и что эта блажь пройдет со временем и женитьбой, ибо последняя, согласно святейшему слову Святейшего Папы, есть лучшая панацея для возвращения на путь истинный самых заблудших созданий.
Сказать по правде, шалости племянника ее, пожалуй, даже возбуждали, как возбуждали и возбуждали и пакости большевиков, взорвавших во Франции Лурдский грот, какой ужас, какой ужас, это же конец света! Ты несешь чушь, говорил ей брат. Я прочла это в газете, парировала она. Почитай другую газету, советовал брат, не раз призывавший ее знать меру как в ненавистях своих, так и в пристрастиях. К счастью, появление немецких самолетов в испанском небе успокаивало ее растревоженное сердце. Она даже видела в них лишнее доказательство того, что ее Господь Всемогущий лично присматривает за Испанией при действенной поддержке Его присного, доблестного Франсиско Франко Баамонде, Caudillo de España por la Gracia de Dios[81].
В деревне всем и каждому было известно, что она ненавидела и к чему тяготела. Но в силу какой-то неискоренимой традиции семья дона Хайме Бургоса Обертона была неприкосновенна, как неприкосновенен был ритуал хоты, как неприкосновенен был календарь святых. Все уважали эту семью, из века в век пользовавшуюся репутацией порядочной и честной. Более того, ее любили и закрывали глаза на нерушимую верность доньи Пуры националам и ее столь же нерушимую любовь к Франко, единственному исключению в ее эротической карьере, единственному земному существу, которому удалось ввести ее во искушение и заставить содрогнуться в трепете святого наслаждения ее плоть. Закрывали глаза, потому что, хоть донья Пура, конечно, была фача, на сто процентов фача, кто бы возражал, все знали, что она распевает в своей спальне визгливым голосом Cara el sol[82], но бедняжку можно понять: она ведь нетраханая, y su chocho estaba sequito como una nuez[83].
Уже готовый приступить к написанию книги, в которой он разоблачит преступления этой Церкви, столь обожаемой доньей Пурой, Бернанос колеблется. Что он будет иметь с этой затеи? А я, вдруг думается мне, что буду иметь я, воскресив те события? К чему ворошить эту грязь, от которой всему миру уже тошно? — задавался вопросом еще один из тех, кем я восхищаюсь, итальянский писатель Карло Эмилио Гадда, на первых страницах книги, которую он все же дописал до конца, о мерзости режима Муссолини.
Бернанос прекрасно знал, что эта правда вряд ли понравится и ему ее не простят. И все же он решился на этот шаг, не для того, чтобы кого-то убедить, говорит он, ни тем более шокировать, а чтобы не краснеть за себя до конца своих дней и остаться верным ребенку, которого он произвел на свет, не смирившемуся с несправедливостью. Он решился, увидев, как его родной сын Ив порвал в слезах синюю рубаху Фаланги, после того как двое бедолаг, два славных пальмских крестьянина, были убиты на его глазах. (Ив вскоре дезертировал из Фаланги и бежал прочь из Испании.)
Он решился, потому что возмутительное поведение Церкви, подстелившейся под военных, задело его за самое животрепещущее.
И как ни трудно дается ему это разоблачение, еще труднее оставаться безмолвным наблюдателем. Зрелище этих священников, чьи сутаны мокры от грязи и крови, дающих последнее причастие заблудшим овцам, которых убивают стадами, ему омерзительно.
Воодушевленный буквой и духом того, что он называет своим «простым катехизисом», Бернанос не может смотреть без тошноты на эти убийства, совершаемые во имя Святой Нации и Святой Веры горсткой фанатичных безумцев, зашоренных в безумном фанатизме своих догм.
И вот, собравшись с силами, чтобы привести к согласию свое сердце и свою совесть, он решается высказать все, что заставляет его содрогаться от ужаса. Решается высказать нестерпимое омерзение, которое внушают ему атмосфера всеобщей подозрительности, вознаграждаемые церковью доносы и то, как увозят ночами и расстреливают без суда и следствия инакомыслящих и неверующих, короче говоря, весь «религиозный фанатизм, неотъемлемый, говорит он, от самой темной, самой подлой части души человеческой».