Хосе цедит сквозь зубы, что из всех на свете гнетов худший — материнский. Самый вездесущий. Самый коварный. Самый действенный. Самый деспотичный. И готовящий нас медленно, но верно ко всем остальным.
Молчи! — приказывает ему мать.
Хосе со стоическим видом повинуется. Ведь Хосе, в сущности, очень послушный сын.
Теплым июльским утром, тридцать первого числа, Монсе забирается в кузов грузовичка с Роситой, невестой Хуана, а Хосе и Хуан усаживаются спереди.
Хосе уезжает без пожаления (говорит моя мать). Он никогда не мыслил править деревней, он не гоняется за властью, и заблужаются старые крестьяне, которые говорили, что он-де хочет быть головой. Не в пример Диего, который, как бы ты сказала, себе на уме и своими словами и делами метит в потайную цель, Хосе — чистая душа, такие есть на свете, милая, не смешись, Хосе настоящий caballero[75], смею сказать, он любит добродеять, это по-французски — добродеять? Он посвятился своей мечте, отдав всю свою juventud[76] и всю душу, он мчался, как обезумевший конь, к своему идеалу, желая только одного — лучшего мира. Не смешись, таких, как он, было много в ту пору, наверно, обстоятельства дозволяли, и за этот идеал он стоял, не имея ни расчета, ни мысли сзади, это я тебе говорю без тенька сомнения.
Прощаясь, мать, вся в черном — она носит траур со смерти своего отца семнадцать лет назад, — обнимает их так, будто им не суждено больше увидеться. Храни вас Бог!
Еще раньше она пыталась надеть на шею Хосе золотую цепочку с образком Пречистой Девы, но Хосе, смутившись перед Хуаном, грубо оттолкнул ее. Осторожней переходи через дорогу! — сказала она Монсе. Присматривай за сестрой! — сказала она Хосе. Не делайте глупостей, сказала она Росите. А потом стояла у дверей и махала рукой, пока грузовичок не исчез в лощине за последним холмом, будто канул. И в тот самый миг, когда грузовичок скрылся из виду, мать, горько разрыдавшись, убежала к себе в кухню.
Монсе обещала матери, что напишет ей по приезде. Она спокойна. Счастлива и спокойна. Так счастлива и так спокойна, словно уехала на каникулы, несмотря на войну, волнующую всех. Но при виде тающей вдали и ставшей совсем крошечной черной фигурки ей взгрустнулось: она знает, как взъестся на мать отец за то, что отпустила их, как он будет без устали изводить ее упреками, а то и надает оплеух (обычное дело в ту пору, милая), ибо, тираня ее, утешает свою измученную душу, да и усталому телу это приносит облегчение; знает, что мать окажется совсем одна перед отцом, которого боится (тоже самое обычное дело в ту пору, милая), и ни Хосе, ни ее не будет рядом, чтобы вступиться за мать и получить удары ремня, которые отец предназначает жене и детям, а через них — всему, что выматывает его и гнетет и о чем он мало-мальски забывает, избивая их.
Грузовичок катит вниз по тряской дороге к большому городу, и во всех деревнях по пути они вскидывают руки, а их приветствуют радостными криками Viva la República! Viva la Revolutión! Viva la Anarquía! И Viva la Libertad![77]
Под вечер мать Монсе встречает донью Пуру, и та сообщает ей ужасную новость: кюре дон Мигель бежал нынче ночью, чтобы не быть зарезанным кровожадными большевиками.
Пресвятая Дева! Мать Монсе осеняет себя крестным знамением. Что же будет с нами, Господи Боже!
Это катастрофа, едва слышно выдыхает донья Пура. Обуявший ее страх так силен, что боли пронзают грудь, вот здесь (она показывает место под сердцем), колет что-то и жжет, как огнем.
Будто стрелы? — спрашивает мать Монсе, лишь бы что-нибудь сказать (она с утра слишком погружена в свои мысли, чтобы подбирать уместные слова, ей бы только сдержать свое горе и подавить рыдания).
Будто херы, комментирует моя мать и весело хохочет.
Этот материн комментарий требует пояснения. С тех пор как моя мать страдает расстройством памяти, она с истинным удовольствием произносит грубые слова, которые удерживала на языке семьдесят лет, — нередкий симптом у такого рода пациентов, как сказал мне ее врач, особенно у людей, смолоду воспитанных в строгости, которым болезнь позволяет открыть бронированные двери запретов. Не знаю, прав ли врач, но это факт: моя мать испытывает истинное удовольствие, называя лавочника мудаком, своих дочерей (Луниту и меня) пиздорванками, массажистку сукой и изрыгая по любому поводу хуй-жопа-блядь-дерьмо. Она, так старавшаяся по приезде во Францию истребить свой испанский акцент, говорить корректно и следить за собой, чтобы по возможности соответствовать тому, что было в ее представлении французским образцом (и соответствовала даже слишком, тем самым выдавая в себе иностранку), послала подальше на старости лет мелкие условности, речевые и все прочие. Не в пример донье Пуре, старшей сестре дона Хайме и тетке Диего, которая с годами лишь блюла их все строже, во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
Жизнеописание доньи Пуры
по прозвищу Санта Пура[78]
Старая дева в пятьдесят лет, донья Пура перенесла зуд, вызванный терзавшими ее плоть желаниями, на различные органы безупречно целомудренного тела, и болей ее было не счесть. Сегодня у нее крутило живот (желудок не принял съеденную на завтрак редиску), завтра наливалась чугуном голова (от скорбных мыслей о зверствах большевиков), послезавтра мучило колотье в промежности или крайне неэстетично пучило (для облегчения требовалась клизма с соленой водой).
Все ее тело протестовало против категорических запретов, наложенных душой, и протесты эти выражались особенно бурно, сталкиваясь, надо признать, с самым эгоистичным, самым жестоким и самым единодушным безразличием семьи.
И правда, самым оскорбительным для нее было то, что ее брат дон Хайме фактически запретил ей постоянно жаловаться на боли, которые он посмел назвать мнимыми, в то время как повинны в них были слабые нервы (слабый передок, извини за юмор, говорит моя мать и хохочет). Что же до племянника Диего, он заявил со свойственной молодым нетерпимостью, что ее бесчисленные болезни — лишь способ отравить жизнь окружающим и сделать невыносимой атмосферу в семье, ya bastante podrida[79].
Донья Пура страдала от столь пристрастного и немилосердного отношения к мучившим ее болям. Утешение она находила в тайной уверенности, что в будущей жизни ее вознаградит за все страдания Иисус Христос со своей свитой розовых ангелочков. Ибо донья Пура, воспитанная набожной матерью и сестрами из школы Сердца Иисусова, с малых лет получила Крепкую католическую закалку. И религиозные принципы, которые были ей глубоко скучны в детстве, превратились с июльскими событиями в самый настоящий фанатизм.
Теперь донья Пура отстаивала с поистине евхаристическим пылом Santa Guerra и ее вождя Франко, богоподобного Каудильо, посланного Небом Спасителя, доблестного Творца Новой Испании и вершителя великих дел, в первых строках которых значились: 1. Борьба с безбожниками, 2. Искоренение демократической гангрены, занесенной в страну двумя известными душегубами (одно упоминание которых вызывало у нее приступы мигрени, требовавшие немедленного окуривания): один — Баникун Бакинун Бакунин, короче, русский дьявол, ратующий за отъем собственности и насилие, другой — опасный душевнобольной по имени Сталин, и оба грозят жестоко попрать завещанные предками ей, законной и беспорочной хранительнице, ценности Испании, вечные ценности, покоящиеся, напомним, на трех китах:
1 — христианское благочестие,
2 — любовь к своему народу,
3 — в высшей степени испанский и поныне действующий культ мужчины, он же синдром жесткой бороды и большого елдака (говорит моя мать), выражающийся, в зависимости от социального слоя и его атмосферы, где в крепких словечках, а где и в тумаках, но об этом донья Пура упомянуть забывала, ибо в голове бедняги и без того накопилось достаточно причин для страданий.
К двум вышепоименованным гнусным злодеям донья Пура добавила бандита-анархиста Дуррути, чье место в тюрьме и нигде больше, и президента Асанью[80], в чьем физическом безобразии запечатлелись стигматы его растленной души (при виде его фотографии в газете у нее тотчас начинался приступ удушья), человека слабого, нерешительного, податливого и желающего установить — о ужас! — всеобщее равенство, проповедуемое Советами, иначе говоря, подлое низведение существ высшего порядка до уровня середнячков и горя для всех поголовно. Как будто, поделив это самое, ну, вы меня поняли, можно каким бы то ни было образом облегчить нищенский удел этих людишек!