Женя подошел к подоконнику, воображая его почти настоящим кладбищем, на котором и похоронили его мать. Ну, разумеется, разумеется, игрушечным – кресты из спичек, ограды из клееных коробков, свежая земля (из горшков для домашних растений), размятая пальцем, и резиновые трубы-кишки, из которых на кафельные столы льется вода. Старые маленькие старательные девочки погребали тут своих любимых голеньких куколок – целлулоидных, целомудренных, – обряжали их в дырявые войлочные подстилки и… в добрый путь!
Потом Женечка прилег на мамину кровать и вспомнил, как в конце лета ему приснился страшный сон и он, в слезах, прибежал сюда и лег рядом с мамой, а панцирная сетка – продавленная – свалила их в кучу. Стало жарко, но он уснул, улыбаясь.
Женя стал раскачиваться на кровати, ведь теперь это можно было делать совершенно безнаказанно и не бояться старых, расслоившихся пружин, что прорвут блин тюфяка и вопьются в бока и попу… По крайней мере именно так ему всегда говорила мама: «Смотри, будешь раскачиваться на кровати, пружины вопьются тебе в бока и попу!»
Весело.
Кажется, еще утром Женечка сидел на лестнице, на старых деревянных ступенях, на мохнатых холмах, оставленных заколачивающими шаги-гвозди сапогами, тут же в матового стекла колпаке была лампа-дежурка. Бабка суетилась, скоро должны были привезти гроб из морга или даже уже везли его.
За забором у Золотаревых завыла собака: сначала она скреблась когтями в заколоченную калитку черного хода на огород, потом, исходя слюной, пыталась ухватить зубами собственный ошейник – столь идиотское занятие, – вертелась, приседала, облепила толстый, как труба, хвост куриным пометом.
И завыла, как почувствовала.
Во двор въехал грузовик, стал разворачиваться, сдавая задом к крыльцу. Свора каких-то родственников, теток, паломников, татар, газокалильных ламп, керосиновых ламп, стариков-канониров из инвалидной роты в медвежьих шапках, маньчжурцев, дребезжащих на сквозняке старух, клеенчатых, залитых кровью фартуков, разносчиков кипятка, горюнов и землекопов облепила высокие борта, колеса и кабину. Жене показалось, что многие уже были пьяны. Они приглашали водилу зайти обогреться – начал накрапывать дождь, обещали угощение и выпивку. Даже дед что-то бесшумно вещал, перемешивая ватой губ в беззубой дырке рта.
Соседские мужики уже сидели в кузове и с уважением щупали черный ситец, которым был оббит гроб, тихонько переговаривались, потом закурили.
Фамарь Никитична держала Женю за руку. Вдруг водила, его, кажется, звали Голованом, заблажил дурным ржавым голосом кирного дебила:
– Ну, чео-о, блядь, стали? Давай выгружай ее! Мне еще на лесопункт конец делать!
Женя вздрогнул. Как по команде бабки завыли, морща свои и без того маленькие лица, глазки копеечкой, куриные шеи, а мужики, покидав окурки, поволокли тяжесть по доскам кузова, перегружая гроб на подставленные для того плечи.
А потом был весь следующий день, расцвеченный жидким глиняным редколесьем поздней осени. Туман двигался вместе с низким небом. Пахло ледяным зубным настоем заиндевевших лежалых листьев.
Женя вышел со двора. Улица была завалена дровами, привезенными по случаю на лесовозе. Где-то за забором ревела бензопила, черной трухлявой корягой упиралась в небо вымороченная колокольня на Филиале, у соседей гудела паяльная лампа, тянуло бензином и вонючей щетиной – палили борова. В длинной дренажной канаве дрожал пуховый студень – здесь жили толстозадые прожорливые утки со своими костяными глотками.
Женя спустился к карьеру. У самой воды, на врытой в землю бочке сидел Леха Золотарев, трава была вытоптана совершенно.
Женечка представил себе, что на дебаркадере толпились люди и некто, столь малоразличимый из них, уронил в глубину мутной цементной воды суповой половник. Половник блеснул своим фальшивым серебром и исчез, зарылся в ил, а ведь его вполне можно было бы приспособить к ловле слизней в луже у водоразборной колонки или выкапыванию червей.
Леха ковырял матового цвета болячку на губе.
– Помочь? – усмехнулся Женя.
– Не-е, я сам, мне дома мать не разрешает ковырять, говорит, будет заражение крови – и все, помрешь… – Леха косил глаза, оттягивал губу, морщился.
– Паром ждешь?
– Ну! – Леха кивнул. – Тебе собака не нужна?
– Не-а, не нужна. – Женя отвернулся.
– Жаль, а то мать говорит – пусти ты ее в лесу или утопи где, старая, скотина, стала, воет, блажит, житья от нее нет.
Вообще-то тут все действительно ждали парома, чтобы переправиться на тот берег, ведь многие из стоявших на дебаркадере работали в мастерских, ждали эту ржавую лоханку, в каких, как правило, с полей вывозят навозные кучи, реже – глину. По дренажным путям.
– Говорят, к тебе отец приехал?
Женя вздрогнул.
– Злой, что ли?
– Не знаю, я с ним еще не разговаривал, он на похороны опоздал…
– А может, он даже и добрый? – Леха пожал плечами, в том смысле что он и сам сомневается.
– …а ты ее отрави!
– Кого отравить?
– Ну собаку свою и отрави, если старая стала, сам же говорил.
Леха уставился на Женю:
– Да жалко вроде.
– А утопить не жалко? – Женя усмехнулся. – Привязать к ошейнику камень и закинуть подальше в карьер, пускай поплавает. А она еще будет кричать: «Леша, Леша, спаси меня и сохрани!» Это так бабка моя говорит: «Спаси и сохрани». А потом и захлебнется, в общем, все как положено…
В водяных кустах запутались цветные пятна нефти, пошли волны. Кряхтя и отплевывая кипяток, к дебаркадеру подвалил паром, нарисовав в глазах лебедку, троса, длинные вытертые поручни, треснутое и заклеенное газетой стекло рубки. Кинули трап. На берег вышли приехавшие из мастерских и кирпичного завода. Кочегар делал неприличные жесты контролеру. Все вышли и стали подниматься на холм к поселку.
Женя встал.
– Ладно, пошли на Филиал костер жечь.
Леха обернулся.
– Можно вообще-то. Удобрением, например. Оно у нас на чердаке припасено, а матери скажу, что костью поперхнулась.
– Зачем это?
– Как это зачем? Удобрения нигде нет, а нам еще гряды присыпать.
– Ну присыпай тогда.
Леха продолжал сидеть у воды.
– Ты идешь?
Такой толстый ушастый воротник пальто, спина зашита в нескольких местах, какие-то узоры шитья и прилипшая глина. Резиновые сапоги выглядывают из норы, откуда пахнет горячей капустой, извалянной в каше. Шапки почти не разобрать, ведь она хоронится. Может быть, шерстяная.
Скользко. Здесь мелководье.
Женя подошел и толкнул пальто в воду. Оно мгновенно набухло и превратилось в колокол.
– Ты чео-о, Жень, одурел совсем? – заорал Золотарев. – Давай вытаскивай меня, чео-о уставился?!
Потом допоздна жгли на Филиале костер и сушили одежду.
Ночью Женя проснулся оттого, что ему показалось, что кто-то гладит его по лицу, наверное, мама. Открыл глаза, но в комнате никого не было.
Были только слова отца Мелхиседека: «О славлю тебя, жена, что подвизаешься здесь в кущах непроходимых, вознесенных трезвением и страстей строительством, столь влекущими твою натуру – тоскующую, одинокую, романтическую, а порой и одноглазую…» Фамарь Никитична одобрительно кивала головой. Вдруг все переглянулись и улыбнулись. Во славу Божию. Во славу Божию.
Гости засмеялись: смотри, смотри – приехал-таки.
– Что же ты опоздал, братан? – Серега приподнялся из-за стола.
Женя хорошо услышал этот вопрос и сел на кровати.
Кто приехал? Кто опоздал?
В комнате стало совершенно тихо, скорее непроницаемо для посторонних звуков – потолка было уже не различить, он растворился в вышине. Столь было странно и одновременно обыденно в этой сырой мгле вдруг услышать гудящий печной чугунной заслонкой голос бабки: «Женя, иди поздоровайся с отцом».
Потом Серегу поволокли из-за стола, он что-то кричал, выволокли на кухню, засунули в мойку головой и пустили воду.
Гости запели. Женя вышел в коридор: дед спал на скамейке у двери, Фамарь Никитична скрежетала зубами во сне. В зале.