Суббота
К полудню субботы добрых шесть дюймов свежего снега выпало поверх прежнего слоя, и так уже достигавшего колена.
Утро в такие дни бывало тихим, свежий снег приглушал все звуки. Даже холод, казалось, утих, все резкое и громкое пропало из мира. Потом затопили печи, из труб пошел дым от горящих поленьев, и дома Иксвилла, покрытые снегом и льдом, словно бы начали плавиться и течь, подобно восковым свечам. В моей комнате на чердаке было холодно, и я посчитала, что мне незачем вылезать из постели. Просто высунув руку из-под одеяла, я решила, что в достаточной степени исследовала мир. Несколько часов я лежала на раскладушке, мечтая и размышляя. Для экстренных случаев у меня был широкогорлый кувшин – я пользовалась им, когда не хотела вылезать с чердака или когда ярость отца вынуждала меня укрываться здесь. Чувствуя себя так, будто я живу на природе, в лесной глуши, далеко от дома, я присела на корточки над кувшином, задрав подол широкой ночной рубашки, доставшейся мне от матери, и приподняв старый ирландский шерстяной свитер, в котором спала зимой. Дыхание вырывалось из моего носа белыми клубами, словно испарения из ведьминого котла, моча испускала пар и вонь, и я выплеснула желтую жидкость за окно чердака, в забитую снегом сточную канаву.
Работа моего кишечника была совершенно иным делом. Он опорожнялся нерегулярно – раз в неделю, максимум два раза, – и редко делал это самостоятельно. У меня выработалось отвратительное обыкновение выпивать разом десяток и более слабительных пилюль, когда я чувствовала себя толстой и расплывшейся, – а это бывало часто. Ближайший туалет находился этажом ниже, и туда же ходил мой отец. Я чувствовала себя неловко, опорожняя кишечник. Я боялась, что запах донесется до кухни на первом этаже или что отец постучит в дверь, пока я сижу на унитазе. Более того, я стала зависеть от слабительного. Без него дефекация была болезненной и трудной, приходилось целый час мять и гладить живот, тужиться и ругаться. От усилий анус часто кровоточил, я в ярости вонзала ногти в бедра или била себя в живот. Со слабительным опорожнение происходило стремительно и обильно, как будто все мои внутренности расплавились и теперь вытекали наружу; жидкие фекалии отчетливо пахли лекарством, и я наполовину ожидала, что к окончанию процесса эта жижа дойдет до ободка унитаза. В таких случаях я вставала, чтобы смыть за собой, ощущая головокружение, холод и выступивший по всему телу пот, а затем падала, и весь мир, казалось, вращался вокруг меня. Это были приятные моменты. Опустошенная, измученная, легкая, словно воздух, я лежала, отдыхая, посреди этого безмолвного кружения, мое сердце выплясывало странный танец, а разум был пуст. Для того, чтобы насладиться этими моментами, мне было необходимо полное уединение. Поэтому я пользовалась туалетом в подвале. Отец мог решить, что я просто занимаюсь там стиркой. Подвал был безопасной и уединенной территорией для моих послетуалетных мечтаний.
Однако в других случаях подвал вызывал у меня темную тень воспоминаний о моей матери и о том, сколько времени она проводила там – что она делала в подвале столько времени? Я по-прежнему этого не знаю. Мать поднималась, прижимая к бедру корзину с выстиранной одеждой или постельным бельем, тяжело дыша и отдуваясь, и говорила мне, чтобы я шла прибирать свою комнату, причесываться, читать книгу и оставила ее в покое. Подвал до сих пор хранил те секреты, которые, как я подозревала, она скрывала там. Если темные призраки и «шпана», преследовавшие моего отца, и появлялись откуда-то, то именно оттуда. Но почему-то, когда я спускалась туда, чтобы воспользоваться туалетом, я чувствовала себя отлично. Воспоминания, призраки, ужасы, судя по моему опыту, вполне могут вести себя так – приходить и уходить тогда, когда им удобно.
В ту субботу я оставалась в постели так долго, как только могла, пока голод и жажда не заставили меня влезть в тапочки и халат и прошлепать вниз. Мой отец полулежал, свернувшись в своем кресле, перед распахнутой дверцей духовки. Похоже, он спал, поэтому я закрыла духовку, выпила воды из-под крана, набила карманы халата пакетиками с арахисом и поставила на плиту чайник. Снаружи все было ослепительно-белым, и свет заливал кухню, словно прожектор, освещающий место преступления. Помещение было грязным. Позднее, оказавшись на каких-либо особенно неухоженных станциях подземки или в общественных туалетах, я вспоминала об этой старой кухне и чувствовала тошноту. Неудивительно, что у меня почти не было аппетита. Сажа, жир и пыль покрывали все поверхности. Весь пол, застеленный линолеумом, был испещрен пятнами от пролитых жидкостей и оброненной пищи и грязными следами обуви. Но какой смысл был прибираться здесь? Ни я, ни отец ничего не готовили и не особо волновались о еде. Время от времени я споласкивала одну из чашек или стаканов, сваленных в мойку. Чаще всего я ела хлеб, пила молоко прямо из картонной упаковки, и только иногда вскрывала банку фасоли или тунца, или поджаривала ломоть хлеба. В тот день я ела арахис, стоя на крыльце дома.
Соседи откапывали свои машины – работа, которую я ненавидела. Я предпочитала дождаться кого-нибудь из парней, живущих в нашем квартале, и заплатить ему двадцать пять центов за разгребание снега. Я всегда рада была заплатить. Я бросала скорлупки от арахиса в занесенные снегом кусты – самое большее, что я могла сделать в этом году вместо украшения собственной рождественской елки.
– А ну, тихо! – заорал отец, когда чайник издал пронзительный свист. – Что так рано? – пробормотал он, разлепляя веки и моргая на солнечный свет. – Задерни шторы, Эйлин, черт тебя побери!
Штор на кухне не было. Старые занавески отец сорвал еще год назад, утверждая, что тени, которые они отбрасывают, отвлекают его от настоящих призраков. Он хотел беспрепятственно видеть задний двор и тех, кто может туда проникнуть.
В то утро отец протер глаза кулаками, потом стал наблюдать, как я делаю себе чай.
– Кто-нибудь может увидеть тебя в этой одежке. Ты выглядишь полной растрепой.
Он запахнулся в свой халат и вытер лицо о жесткую пыльную обивку кресла. Под весом его ворочающегося тела оно скрипело и позвякивало, словно локомотив на холостом ходу.
– Ты голоден? – спросила я его. – Могу сварить пару-тройку яиц.
– Умираю – пить хочу, – ответил он, невнятно произнося слова, между его губами пузырилась слюна. – Никаких яиц. Никаких вонючих яиц.
Я видела, как его ступни дрожат под тонким одеялом.
– Холодно, – пожаловался отец. Я отпила чаю и посмотрела ему в лицо. Его прикрытые веки были похожи на занавеси из морщинистой кожи. Ресниц у него словно бы вообще не было, лицо выглядело серым, бесцветным. – Ради бога, Эйлин. – Он неожиданным рывком сел прямо и распахнул дверцу духовки, выпуская наружу жар. – Ты пытаешься убить меня! Думаешь, ты такая умная, да? Это мой дом. – Отец завернул ноги в одеяло, подоткнул края вокруг ступней. – Мой дом, – повторил он и свернулся калачиком, словно дитя в колыбели.
Когда-то мой отец был полицейским в этой части округа, одним из горстки местных копов, которые в основном занимались тем, что снимали котов с деревьев или развозили пьяных по домам из вытрезвителя в соседнем городке. Все полицейские Иксвилла были хорошо знакомы между собой. Мой отец всегда пользовался уважением среди тех, кто знал его по службе; за холодный взгляд синих глаз и склонность обаятельным тоном читать морали он заслужил прозвище Отче Данлоп. Со времен службы в морской пехоте отец сохранил склонность к язвительным остротам. Он любил свою полицейскую форму. Когда был на службе, он часто даже спал в ней по ночам и с револьвером под рукой. Должно быть, думал, что действительно занят важным делом, что ему могут позвонить среди ночи и вызвать на задержание крупного преступника. Но ему так и не выпало проявить героизм. Мне все равно придется об этом сказать, поэтому я скажу так, как видела это: он любил только себя, был полон гордости и носил свой полицейский значок, словно золотую звезду, прикрепленную к его груди лично Господом Богом. Если это звучит банально – так он и был банален. Он был очень банален.