Ждать не пришлось – продукт был готов. Татка быстро, по-деловому, перетянула предплечье, нащупала вену.
– Ну как? Нормально? – небрежно поинтересовалась Татка.
– Ага. Более чем. Ничего, если минут десять посижу у тебя? Никого не ждешь?
– Да нет, сегодня выходной, – отозвалась она. – Вчера Ваньку Глазунова стригла. И то ему не вполне, и это не совсем. Притомил. Эстеты хреновы. Все знают, как надо, все учат. Боря, ну как так? Вот я, допустим, в театр иду, в Ленком, к примеру, – не прерываю же спектакль, не кричу с места Коле Караченцову: мол, не ту ноту взял… А они – легко. Каждый так и норовит свои пять копеек вставить…
Я усмехнулся – все эти «Коли Караченцовы» и «Ваньки Глазуновы» давно знакомы – нормальные московские понты. Спросил только:
– Тат, а он разве Ванька? У него же, по-моему, другое какое-то имя?
– Боря, Ванька – это сын Ильи Глазунова. Тоже художник. А вчера еще Виталий приезжал. Ну, помнишь, я тебе рассказывала… Скрипач. Лауреат международного конкурса, между прочим. Ты прикинь – привез мне свою бабу стричь. Где он ее нашел, в каком Зажопинске?
– Что – так плохо?
– Да ну, Борь, лимита. Зеленая кофта, красная юбка…
– Тат, я, если забыла, тоже не москвич…
– Ой, да ладно тебе, Горелов. Ты – гражданин мира. У тебя, слава богу, этой провинциальной ограниченности в помине нет. За что и ценю… Ты, кстати, скажи – сейчас-то как? Чем жить собираешься?
– Как фишка ляжет, Тат. Ты же знаешь – я не загадываю.
Я прикрыл глаза – вроде как не настроен больше общаться. Татка замолчала – очень понятливая дама. И – хорошо…
Яркие пятна заполнили пространство под зрачками: багровые, сливовые, вишневые – переливались они и выплескивались из глаз, заполняли квартиру, подъезд, улицу и город целиком.
Пережив первые минуты прихода у Татки, я вышел на улицу.
Сразу понял: что-то не так. По ощущениям, должен быть день. Над Арбатом же сгущались сумерки. Я поднял голову, увидел стремительно несущиеся друг на друга темные облака: небо опускалось, приближалось, светлый край его становился все меньше, тьма неудержимо и безоглядно падала вниз, на меня. Дикая радость охватила внутренности, я раскинул руки – и пальцы удлинились, натянулись перепонки, крыльями распластались рукава черного пальто. Тьма накрывала, ветер подхватывал; прикасаясь ко мне, становился ураганом, вырастал черной воронкой над головой, засасывал внутрь моего мозга прошлое и будущее, стискивал и мял пространство. Время потеряло звук: немота поглощала меня – не мертвое молчание, а – пустое; беззвучный крик, разрывающий слух. И вдруг – ликование обернулось ужасом, сжало горло; тьма стала густой и ворсистой, дотрагивалась до меня своим копошением, залезала в рот, в нос, в уши; давила меня, схлопывалась черной дырой. Я кричал – но звука все не было, пытался оттолкнуть шевелящийся рой, но только глубже в нем увязал; падал, проваливался в черноту и видел белую вспышку, слепнул от страшного сияния – еще больше, чем тьма, оно пугало – и пытался расцарапать свою грудь и вырвать сердце, чтобы прекратить нескончаемый этот кошмар. И тут откровением развернулось внутри: меня нет. В спирали времен потерялось «Я». Борис Горелов, авантюрист, трижды судимый, уроженец Харькова – где он? Теперь «Я» стал кто-то другой. Но кто? Мелькнуло в чужой (моей) голове: схожу с ума. И вдруг все заслонили слова – каменно-серые, водянисто-холодные, сладко-разлагающиеся, – они были Вселенной, были мной. И рядом с неизбежностью слов съеживались и черные дыры времени, и свернутые миры пространства, и потеря своего сознания; слова разъедали, будто кислота; иглой невыносимой боли проникали в сердце. От ужаса я умер.
…Ожил на Таткиной тахте – колотило меня на все девять баллов; лицо заливал пот, скрюченные пальцы шарили по груди; зубы громко стучали. Окончательно смог прийти в себя только через полчаса; за окном светало, часы показывали пять с четвертью. С помощью Апрельской восстановил хронологию: по ее словам, я вышел из квартиры вечером, часов в одиннадцать; что было потом – она не в курсе; под утро услышала внизу стоны, – я сидел возле скамейки у подъезда, изо всех сил давил кулаками на глаза. Дальнейшее понятно: пожалела, добрая душа, притащила к себе. Рассказал ей свой глюк; она ненадолго задумалась, потом покачала медленно головой:
– Честно, Борь, я о таком еще ни разу не слышала. То, что ты рассказал, обычно не на приходе бывает, а на отходняке. А че хоть за слова-то были? Запомнил?
Слов я не запомнил.
Пора было возвращаться на Вильгельма Пика. Меня ждала новая работа.
Глава 2. Загадка
Сентябрь 1994 года
Должность называлась громко: директор дирекции Илионского фонда поддержки русской культуры. Вот так я теперь представлялся и уже подумывал о визитных карточках. Я приходил утром, точнее, приходил уже потом, когда снял наконец квартиру; в первый же месяц – поднимался со второго этажа на третий. Пил чай, читал газеты, беседовал с Константином Сергеичем – он много знал и хорошо рассказывал. Было ощущение, что в мутном, все сметающем потоке я удачно зацепился за валун и теперь наблюдаю и греюсь на солнышке.
Почему русскую культуру должен был поддерживать именно Илионский фонд, я так и не понял, но источник доходов просёк довольно быстро. Над головой была прочная крыша в лице чиновника, ответственного за оформление российского гражданства; почту Фонда заваливали просьбами о «содействии». Это содействие, с легкостью оказываемое Киприадисом, и приносило деньги – в виде «добровольных пожертвований». Кроме того, имелась недвижимость: фонду принадлежали чуть ли не все помещения бывшего Института. Как случайно обмолвился Киприадис, здесь не обошлось без помощи патриарха, которому удалось склонить «некоторых людей в Кремле» на сторону фонда. Весьма туманное объяснение, но одно было ясно: фонд платил копейки за аренду здания целиком, а сдавал кабинеты по отдельности и совсем по другим ценам.
Схема ничуть меня не удивила – она тогда была везде, утверждалась всеми как альфа и омега новой жизни. Укради или достань: по знакомству, дешево, бесплатно. Потом продай – баснословно дорого, с наваром в двести процентов – меньше не имеет смысла; бери чужое, называй – «мое». И – будет твоим, станет собственностью, прирастет к тебе, как кожа, и уже никто не усомнится в твоем праве. И бывшие парторги и передовики производства, отгородившись от пугливого стадного «нельзя» с его прокисшей моралью, брали, доставали, тащили, крали – кто-то легко и азартно, кто-то – нахраписто, скотски, чуть что выхватывая ствол и смакуя любимое слово «разборки».
Аутсайдеры, задыхаясь от желчи, гордились непричастностью, вспоминали золотое социалистическое время и Сталина, каждый вечер смотрели и читали непременно все новости, чтобы за ужином, догрызая курицу, злобно подытожить: ворье!
Я пытался определить свое место. Вынесло на берег, прибило – и плыть дальше вроде не хочется. Был поленом, стал мальчишкой, обзавелся умной книжкой…
Вдруг потянуло на другое. Читать, разговаривать, чувствовать себя в теме. Такой вот… отпуск за свой счет. А может, просто повелся на красивое, гордое, звучное – ре-фе-рент! Помощник президента фонда!
Все люди ведутся на слова. Только не все это понимают. А я понимал: еще бы, после трех-то ходок! Любой нормальный зэк знает, чем может обернуться безответственное отношение к языку: фильтровать базар на зоне – вопрос не филологии, а выживания.
На воле, которая пока оставалась не до конца понятой и освоенной, мне нравилось слушать. Люди говорили много: в телевизоре, в очередях, в метро. Говорили по-разному: смачно выплевывали ругательства, лихо сочиняли новояз, оголтело мстили словам за свои несбывшиеся ожидания и разбитые надежды. За три года, что меня здесь не было, демократия превратилась в дерьмократию. А выборы прочно сцементировали с вышедшим из подполья на свет божий словом «пидоры»… Вот кто, скажите, пойдет голосовать после этого? В нашей стране у свободного волеизъявления, главного рычага либеральных ценностей, просто не было шансов. Я специально поинтересовался у Киприадиса – он знал английский, – с чем рифмуется слово «выборы» там, в Америке. Он немного удивился, но ответил – мол, «элекшн» рифмуется с «эрекшн»: американцев, англичан и прочих англоговорящих выборы возбуждают.