"Теперь относительно того ночного дождя. Давай обмозгуем".
Он был хорошим учителем, и когда его ученики там, на севере Молдавии, заходили в тупик, говорил им: "Давай обмозгуем". И это не было ханжеской формулой, подразумевающей, что, дескать, ты, ученик, будешь ломать голову и думать, а я в это время постою рядом с тобой и посмотрю, что там у тебя получится. Нет, он был хорошим учителем, и актером, и художником, и мог, зная тему урока, вообразить себя незнающим, стать рядом с учеником, пойти вместе с ним на поиски некоего давно исчезнувшего государства, заражая ученика энергией и упорством. Тогда он, правда, еще не знал, что, растрачивая себя безрассудно, рискуешь закончить свои размышления под колесами автомашины.
"Итак, относительно того самого дождя, и того грома, и той молнии", начал было он снова, и снова мысль остановилась, как норовистая лошадка перед большой рекой.
"Нет, - подумал он, - сначала нужно успокоить нервы. Мозг не в состоянии что-либо просветить, пока нервы взбудоражены".
Лучше всего он успокаивался в пути, особенно в поезде, но поезд, которым он собирался уехать на север, шел только в пять. Правда, он мог уехать еще вчера. Обычно из больницы выписывали после обеда, так, чтобы больные сразу поспели на тот поезд, но он, выписавшись, остался переночевать. У него были дела в министерстве, и в институте, и в Обществе по охране памятников культуры. К своему несчастью, он с утра увлекся глубокими раздумьями и чуть не попал под машину. Его до сих пор трясло, и в этом взбудораженном состоянии он не считал возможным явиться в государственные учреждения. Неврастения есть состояние болезненное, постыдное, и в этом виде не то что недостойно, а просто бессмысленно являться в любую ответственную, решающую инстанцию. О том, чтобы поговорить на равных или тем более попытаться решить какое-нибудь дело, не может быть и речи, потому что, едва завидев тебя, начальство будет уже думать, как от тебя побыстрее избавиться.
"А на Буковине стоят теперь теплые, солнечные дни..."
Хотя это, может, и не делает чести мужчине, он любил при случае погреться на солнышке. Как ни странно, а именно при ленивой сонливости, навеянной солнечным теплом, ему приходили в голову самые интересные мысли, самые верные и точные решения. В Кишиневе тоже было солнечно и тепло, и местечко как будто выбрано неплохое, но вот он сидит на скамейке и греется, а сонливой лени и в помине нет, потому что, в самом деле, откуда она возьмется в городе, где царят спешка, шум и суета? Это состояние можно было обрести только там, в родных местах, так сказать, на малой родине, хотя трудно решить, где теперь его малая родина...
Буковина до сих пор потрясает его во сне своими красками, своими запахами, но ведь это только часть его жизни, потому что после Буковины он успел еще пожить на севере Молдавии, и если на Буковине осталось детство и отчий дом, то на севере Молдавии остались ученики, жена с сыном, осталась его любовь. И была та любовь у него первая, а первая любовь, радостна она или печальна, но она единственна, неповторима...
Сидя на каменной скамейке, он чувствовал, как с каждой секундой каменеет, тупеет, а это для него было равносильно смерти. Ему предстояло в тот день принять самое важное в своей жизни решение, потому что сесть-то он сядет на поезд в пять часов, а на какой станции сойти, в Петренах или Вереженах, - это ему еще предстояло решить. Смешно подумать: для иного колхозника и проблемы такой не существует - в мгновение ока он решает, чем ехать, где сойти, а тут человек с высшим образованием два месяца бьется - и все без толку.
"Ах, этот дождь, вот этот самый ранний дождь..."
Петрены были маленькой станцией, с двумя тополями, с уютным залом ожидания, с вечно открытой кассой, в которой всегда можно купить билеты на все поезда, на все направления. Этот домик из красного кирпича был первым каменным строением, которое он видел в жизни. Отсюда он часто ездил с родителями в Черновцы, с этой станции уехал на войну отец, с этой же станции уехал и он сам, уже юношей, учиться в Кишинев. Может, потому, что деревня была неподалеку, всего в трех верстах, мать часто провожала сына, и в его душе они стали чем-то похожими меж собой - полная жизни мать и хмурое, неподвижное здание вокзала. Потом, когда он уже был на третьем курсе, матери не стало, а спустя какое-то время и сам вокзал перестроили, перекрасили, так что, кроме щемящего чувства печали, ничего не ждало его на перроне того вокзала.
Вережены - это было совсем другое. Чистый и благополучный, побеленный известью вокзал на полпути между Черновцами и Кишиневом. С одной стороны лес, с другой - холмистое поле. Длинные хранилища для зерна, склады деревянных ящиков консервного завода, белые аккуратные домики вокруг. Он так часто проезжал через эту станцию, что знал уже и как сложены буквы в названии под крышей, и чем торгует продавец в буфете, знал в лицо всех трех дежурных по станции и сильно удивился бы, если бы ему кто сказал тогда, что эта станция станет рядом с Петренами, даже вытеснит их, и в тридцать два года он будет лежать со стенокардией в Кишиневской республиканской больнице по милости все той же самой станции. А ехать ему туда хотелось, о, как ему хотелось туда, но весь его дух, все его достоинство восставало против этого желания.
"Вот если бы не та гроза ночная..."
Солнце по-летнему слепило глаза, дул прохладный ветер, и по-прежнему пахло гарью. Рядом с ним, у каменной скамейки, лежали его вещи - полная сетка апельсинов и портфель, набитый теплыми вещами так, что замки его едва запирались. Теперь, поскольку он был собой недоволен, то и собственные вещи как-то тяготили его. Ну что за идиотство - сетка с апельсинами и портфель, набитый так, что вот-вот расползется по всем швам. В портфель он упрятал теплые вещи, потому что когда его положили в больницу, был еще холодный март, ну а апельсины он купил утром, выстояв огромную, часа на два, очередь. Он их не собирался покупать, но когда выходил из больницы, выгружали из машины ящики с апельсинами, и те, у кого были дети, тут же становились в очередь. У него был сын, и он просто обязан был встать в очередь.
"Салют, камарадо!"
В расщелины каменной скамейки, на которой он сидел, выползало огромное количество маленьких жучков, называемых в Молдавии москаликами. Они собирались целыми скопищами там, куда проникали лучи солнца, но не слишком выползали, потому что весеннее солнышко хорошо в укрытии, куда ветер не добирается. Тоже небось не дураки. Он им обрадовался как родным, точно они тоже были родом с северной Буковины. Их кирпичные, в черную крапинку, спины стояли не шелохнувшись, и он подумал, что все в мире суета сует и ничего человеку не надо, кроме капли солнечного тепла в весеннюю пору. Нужно каждую весну суметь стать жучком, погреться, не слишком высовываясь, а там и мысли прояснятся, и решения придут сами собой.
"Что ж, - сказал он сам себе, - пошли погреемся".
Кишинев он знал довольно хорошо - как-никак, а пять лет прожил. И хотя в годы учебы он был и бедным, и застенчивым, но молодость есть молодость, и он, конечно, знал неплохо те закутки в окрестностях города, куда уединялись влюбленные. Взяв портфель и сетку с апельсинами, он поплелся к Комсомольскому озеру и всю дорогу уговаривал сам себя не думать больше о том ночном дожде и быть внимательным при переходе улиц. Хотя его и выписали из больницы, чувствовал он себя еще неважно, и то ли оттого, что много ходил в то утро, то ли еще по какой причине, но голова начала слегка кружиться, и потому он не стал особенно долго выбирать место для уединения. Чуть в стороне от каменных лестниц, каскадами спускавшихся к озеру, чернела небольшая эстрадная сцена, построенная для летних представлений. Уже когда забивали в нее последние гвозди, выяснилось, что она слишком мала для нужд города, и тут же построили другую, на десять тысяч мест, несколько подальше, а эта была отдана бабушкам, воспитывавшим внуков, и одиноким молодым людям с неустроенной личной судьбой.