Заправляет салфетку за воротник, начинает завтракать, и в том, как он сидит и как обращается с приборами, на миг проглядывает сиятельный граф, сохранивший на всю жизнь основы хорошего воспитания.
- Валентин Федорович, вы можете пересесть подальше. Я ведь хорошо помню, что мне неприятно было смотреть, как беззубые старики чавкают за столом, Я думаю, и на меня смотреть тоже не очень большое удовольствие.
- Ну что вы, Лев Николаевич... До тех стариков, о которых вы говорите, вам еще далеко.
- Спасибо, голубчик.
Вошла Софья Андреевна. Подошла, поцеловала мужа в темя.
- Доброе утро, Левочка.
- Благодарю тебя, мой друг. Доброе утро.
- Тебе нездоровится?
- Да нет, я как будто нынче ничего.
- У тебя опять странные глаза. Не было ночью припадка?
- Не помню. Кажется, припадка в полном смысле слова...
Софья Андреевна всплеснула руками.
- О господи, но почему ты меня не разбудил! Ты же не можешь обходиться без моей помощи. Особенно после припадка, я знаю, как тебе бывает трудно...
Лев Николаевич долго и аккуратно подбирал ложечкой остатки овсяной каши, думая при этом: "Интимная жизнь остается неповторимой до тех пор, пока она окутана тайной. У каждого человека должен быть свой врожденный стыд, и это прекрасно, что он закрывает одеждой все то, что не нужно, и оставляет открытым только то, в чем выражается духовное, то есть лицо. У меня всегда было это чувство стыда, и, например, вид женщины с оголенной грудью мне всегда был отвратителен, даже в дни молодости. Тогда, правда, к этому примешивались и другие чувства, но все-таки было стыдно".
Вслух он сказал кротко:
- Давай сегодня проживем в мире, Сонечка.
Софью Андреевну задело то, что он подумал одно, но сказал другое, и она уронила сухо:
- Хорошо. Мне уйти?
- Нет, зачем же. Я очень рад тебя видеть. Кстати, вчера под вечер тебе была телеграмма. Ты видела ее?
- Да. Это от вдовы Маркса. Она обещает начать новое собрание сочинений в самое ближайшее время...
Лев Николаевич долго размешивал кофе.
- Сонечка, если ты помнишь, я тебя просил подсчитать все и найти возможность удешевить мои собрания сочинений. Все-таки они слишком дорого стоят, и простому человеку может быть не по карману приобрести мои книги.
Софья Андреевна усмехнулась:
- Кажется, ты все еще носишься с заманчивой идеей пустить всех нас по миру?
- Сонечка, ну зачем такие крайности!.. Я издаю "Круг чтения" по самым низким ценам, я собираюсь достичь того, чтобы эти книги вообще бесплатно издавались, а цены на собрания сочинений растут с каждым годом... Мое имя не может одновременно печататься и на самых дешевых, и на самых дорогих книгах!
Софья Андреевна взорвалась:
- Я сейчас принесу расчеты, я покажу тебе бухгалтерские книги, я призову в свидетели бога, что ни копейкой дешевле не могу издавать твои сочинения. И вообще нам нужно поговорить в кругу семьи. Слишком мною всего накопилось.
- Ну хорошо. Успокойся, Сонечка.
Как только Софья Андреевна заговорила о делах, в дверях показался один из младших сыновей Толстых - Андрей Львович.
- Доброе утро.
Софья Андреевна поцеловала его в лоб, а Лев Николаевич едва кивнул. Андрей Львович, чтобы не терять нити спора, спросил:
- Папа, можно ли истолковать твои последние слова в том смысле, что завещания, о котором говорит вся Россия, ты еще не писал и не собираешься писать?
"Ах, у нас еще и слух хороший", - подумал Лев Николаевич и, не глядя на него, сказал сухо:
- Я не желаю отвечать на ваш вопрос.
Вошла Татьяна Львовна. Села рядом с Львом Николаевичем, молча поцеловала его. Софья Андреевна, видя, что серьезного разговора все равно не получится, сказала более миролюбивым голосом:
- Не надо раздражаться. Раздражение - плохой советчик. Что поделаешь, у нас много детей. А кроме того, я должна еще и о тебе заботиться. Писатель должен иметь досуг для работы и, следовательно, деньги. Другими словами, он должен быть богатым, иначе не сможет исполнить то, к чему чувствует себя призванным. Если он целый день пробудет на службе, то когда - ночью, что ли, - работать ему?
Лев Николаевич снял салфетку, аккуратно вытер усы и бороду.
- Напротив, настоящий художник проработает целый день на службе да потом так увлечется, что пропишет еще и целую ночь. Бедность не помеха для таланта. Наоборот, я думаю, что при бедности одни истинные таланты и будут работать...
Софья Андреевна улыбнулась.
- А что будет делать его семья, когда он, наслаждаясь свободой, которую дает бедность, будет сочинять по ночам?
Лев Николаевич определенно чувствовал себя неуютно в этой комнате. Что-то все время стесняло, раздражало, он снова оглянулся, и его лицо опять нахмурилось.
- Как он противен - и этот граммофон, и его труба! И почему он обязательно должен тут торчать, разве его невозможно убрать куда-нибудь?
На улице методично и ровно продолжали звонить в колокол. Лев Николаевич дал Булгакову монетку, тот вышел, и звон сразу же утих. Когда Булгаков вернулся, Софья Андреевна сказала примирительно:
- Мы его поставили на видное место только потому, что это подарок граммофонной фабрики. Они же целую неделю промучились, записывая твои беседы.
Лев Николаевич махнул рукой.
- Глупости все это. Все технические изобретения интересны только поначалу, потом они надоедают, и глаз скользит по ним, даже не замечая их. А живое всегда неповторимо, в каждом отдельном случае. Живое не приедается. Интерес к лошади нисколько не спал со времен изобретения велосипеда, хотя эти велосипеды, возможно, со временем вытеснят лошадей совершенно. Но это еще не будет означать победы техники над живыми существами.
Татьяна Львовна улыбнулась.
- Слава богу. Когда ты начинаешь говорить о лошадях, это почти всегда признак выздоровления. Сказать, чтоб оседлали Делира? Ты уже недели две как не ездил на прогулки верхом.
Толстого занимало совсем другое:
- Нет, этот граммофон мне определенно не нравится. Вынесите его.
Валентин Федорович, хоть и пошел переносить граммофон, спросил:
- Лев Николаевич! А мне вчера показалось, что вам граммофон понравился. Весь вечер лицо светилось, и сидели вы ублаженный...
- Сидел ублаженный потому, что торчал весь вечер человек с фабрики. Нельзя же в самом деле! Это подарок, и, надо думать, не дешевый. А то, что лицо светилось, это не имеет никакого отношения к граммофону. Я думал весь вечер о цыганском пении, жалкое подобие которого вырывалось из этой трубы. Цыганское пение - великое искусство, еще не оцененное по достоинству. Нет ли у кого свободного клочка бумаги? Надо записать эту мысль, а то опять забуду.
Булгаков протянул ему чистый лист, но Лев Николаевич замахал руками:
- Ну что вы, это ценная бумага, она для художественной работы, с нее можно новый роман начать, а мне бы жалкий клочок для путаных мыслей восьмидесятилетнего старика...
Взял со стола чье-то письмо. Чистую, неисписанную часть листа аккуратно оторвал и начал писать. И в наступившей тишине, пока Лев Николаевич писал, разобрали граммофон, тихо вынесли, а Лев Николаевич, увлекшись, все выводил букву за буквой. Потом, когда граммофона не стало, домашние собрались и сидели тихо, пристально следя за его рукой, водившей пером по бумаге. Лев Николаевич писал и в то же время думал: "Мое горе состоит в том, что мои писания, рукописи вызывают у людей чувство алчности, чувство соревнования за обладание ими. Когда я работаю, они не думают о том, что я пишу, а думают единственно только над тем, куда попадет этот клочок бумаги и как бы заполучить его..."
По мере того как перо, устав, закругляло последние буквы, близкие Льва Николаевича вставали, уходили, остался один Валентин Федорович. И, как бы отвечая на внутренний монолог Толстого, молодой секретарь сказал вслух:
- Сами виноваты. Зачем так много пишете?
Лев Николаевич воодушевился: