Иону вызвали в управление внутренних дел и въедливо расспрашивали, как тот очутился в Евпатории. Блюмкин просто и без обмана поведал, что играл в судовом оркестре на пароходе «Святой Георгий», в радужных тонах расписал своего командира: дроздовец, ротмистр, усы палашами, герой хоть куда! Но напали на пароход разбойники вольницы батьки Махно, Йошка-музыкант, как был, в нижнем белье посреди ночи сиганул в холодные воды Днепра, укрылся в ветвях прибрежной ивы, только так и спасся.
Ладно, его оставили в покое.
Санаторий недолго пустовал, туда заселились раненые штабс-капитаны, поручики, подпоручики, прапорщики и унтер-офицеры, теперь они прохаживались по белым лестницам меж греческих богинь, а с ними боевые подруги в свободных платьях и причудливых шляпках с перьями, а то и в пижаме из струящейся ткани с кружевами. Ходили по променаду и ели яблоки, в тот год выдался невиданный урожай яблок, они были везде: на полу, между окнами, в кладовых, везде громоздились янтарные горы. Над Евпаторией плыл яблочный аромат.
Тут же объявился пропавший хозяин виллы Павел Михайлович Анурин, который и оставил оркестр при деле: бойцов победоносной Армии Юга, контуженых, нервно истощенных героев-деникинцев надо было не только лечить, но и развлекать.
Белым играли те же пьесы, что и красным, так что разучивать новые не было нужды: вальс переходил в венгерку, венгерка в мазурку, мазурка в падеспань плюс арии из «Сильвы» и «Цыганского барона».
Однажды офицеры привезли Вертинского, весь вечер он пел для раненых, а Митя с Ионой и Ольгой аккомпанировали ему…
С тех пор как из Евпатории бежали большевики, Митя стал куролесить с утроенной силой, кутил без всякой меры, будто перед Всемирным потопом, провозглашал, что художник – это всегда путь прозрения и освобождения, а жизненные болезни лечатся хорошей дозой разумной отрешенности, словом, ощущал полную свободу и беспечность.
В отличие от Ионы, даром что у того теперь были стол, и кров, и Ольга Эйзенбраун, – часто ранним утром он уходил в степь, ложился на землю и, глядя на зависшего в полете кобчика, плакал от тоски. Ему казалось, что золотая пора его пролетела, уж никогда он не будет играть так порывисто и страстно, как в юные годы под витебскими небесами.
Порой он слышал, старый Эйзенбраун бормочет: «Господи, избави рабов Своих, как избавил Давида от рук Голиафа. Господи, избави нас, как избавил Иону из чрева огромного кита. Господи, избави нас, как избавил Петра, шествовашего по водам…» И сердце сжималось, ибо ясно было и Ольге, и Якову, и самому Ионе, что разлука лишь ненадолго отложена и что зажат он в какой-то стесненный и мрачный угол, а буйный ветер октябрьский раздвигает горизонты: стоит сделать шаг, и ты провалишься в бездонную пропасть, и это падение будет длиться вечно.
В конце октября по Крыму полетели реляции Главкома Русской армии Врангеля:
«…По моему приказанию уже приступлено к эвакуации и посадке на суда в портах Крыма всех, кто разделял с армией ее крестный путь… Дальнейшие наши пути полны неизвестности…»
В евпаторийский порт подваливали корабли. На них спешно грузили воду, провиант, днем и ночью шла погрузка угля, в управлениях разбирали архивы, упаковывали дела. К пристани стекались подводы, автомобили, экипажи, везли домашний скарб, солидные, желтой кожи, чемоданы, клетки с курами… Толпы людей выстраивались в нескончаемую очередь – с корзинками в руках, узлами и баулами, переметными сумами с притороченными одеялами, попонами, полушубками, многие брели налегке, безо всякой поклажи…
Оркестр поделился на тех, кто подумывал остаться: «А, будь что будет, я же музыкант…» и тех, кто готовился к отъезду: «Брат, ты же тут играл тустеп для белых, развлекал, дул в трубу, а не в подполье прокламации сочинял…»
– На сей раз мы влипли, – сказал Щепанский.
По слухам, в ближайшей русской деревне уже образовался революционный комитет, туда приезжали большевистские агитаторы. Крестьяне наносили им вина, хлеба, яиц, сала и отказались взять деньги. На северо-востоке все время слышалось глухое грохотанье. Одни говорили, вроде большевики уже обстреливают город, другие, – что это добровольцы взрывают за бухтой артиллерийские склады.
– Пора сматываться, – решил Митя.
Сердце Ионы упало, как тогда на пароходе «Красный Юг», да нет же, как его, «Святой Георгий»: бежать, куда-то скрываться от надвигающейся опасности!
Вечером они с Ольгой и Яковом играли в преферанс. У всех было тяжело на душе, но каждый старался не подавать виду.
– Надо ехать… – сказал Иона.
Ольга поднялась и молча стала подкладывать в самовар угольки.
– Едемте со мной…
Яков горько усмехнулся. Как можно бросить его бесценные скрипки? Виолончели? Да, сейчас в них нет надобности, грохочут пушки и музы молчат, но, кто знает, может быть, когда-нибудь потом жизнь снова войдет в свое полноводное русло, люди вспомнят о музыке, и его маленький гешефт превратится в крупную коммерцию. Нет-нет-нет, Яков Эйзенбраун не покинет свой магазин, даст бог, обойдется. А Ольга его одного не оставит, это ясно.
– В общем, как скажешь, – Иона со вздохом ответил Щепанскому.
Они сидели в турецкой бузне и пили мутный напиток из перебродившего пшена. Сырая полутемная каморка была увешана яркими картинами баталий греко-турецкой войны, изображенных столь празднично и пышно – любо-дорого поглядеть.
– Что значит, я скажу, а ты где же? – воскликнул Митя.
Иона хотел бы возразить, а нечего: история, как по мандату ЧК он прибыл в Евпаторию, а сам играл для деникинцев, – веский довод объявить его предателем, а там – расстрел или виселица, одно из двух.
Не дожидаясь рассвета, Иона положил свою трубу в мешок вместе с ношеным-переношеным фраком, купленным на городской барахолке. Ольга собрала ему брынзы, вяленой кефали, слоистого пресного желтого сыра качкавала и твердой бараньей колбасы под названием суджук, все это богатство она купила у знакомой татарки Абигуль, жившей по соседству на 3-й Продольной улице. Муж Абигуль, Креон, чистокровный грек, дал в придачу бутыль бузы и вареной картошки.
С Креоном они ходили за солью на соляные озера в трех километрах от города, возвращались по самому приплеску, босые, по набегавшей волне, с пудовыми мешками на спинах, вдыхая пьянящий запах винных яблок, который источали гнилостные водоросли осеннего моря.
– Авелла, Иона! – окликнул товарища Креон, выглянув на рассвете во двор.
Они обнялись.
Яков с Ольгой проводили Блюмкина до причала.
Не знаю, собиралась ли об этом писать Стеша – через месяц Якова Эйзенбрауна арестуют, и он умрет в тюрьме. Ольгу сошлют в Казахстан, она проживет там жизнь, выйдет замуж, станет учительницей пения.
Вот они застыли на пристани, прижавшись друг другу, с моря дул ветер, погода промозглая, Ольга – в шляпке с вуалью, старик в тяжелом пальто с барашковым воротником и в шапке поддельного бобра, у него болело колено, ломило суставы, но он упрямо стоял, не уходил.
Они смотрели Ионе вслед, постоянно теряя его из виду: как тот взбирается, карабкается с Митей Щепанским по трапу на переполненный пароход «Мечта», который Митя счел наиболее достойным, чтобы вверить ему себя и свою судьбу, – в огромной толпе армейских, местного гарнизона, донских и кубанских казаков, их жен и детей, раненых офицеров и последних патрулей юнкеров – словом, тех, у кого не было сомнений, что с приходом красных им не поздоровится.
Кстати, многие вспоминали потом, что большинство беженцев были больные, старые, удрученные, словно мифические жители Содома, рискнувшие спасаться от божественного возмездия.
Сто с лишним учеников и преподавателей Донского кадетского корпуса, в том числе руководитель школьного хора, взошли на старый военный транспорт «Добыча».
Подняли якорь, заработали машины, длинная вереница судов, перегруженных до крайности, потянулась в сторону Константинополя. Пассажиры высыпали на палубы уходящих в неизвестность кораблей, позади быстро таял евпаторийский берег. Впереди было море, за морем – лазурный Чатыр-Даг чуть светлее моря. И светлее Чатыр-Дага – небо.