Ослепленные иллюзией, вовлеченные во мрак заблуждений, полностью в омраченном состоянии сознания, люди Кали-юги вращались в бесчисленном круговороте рождений и смертей, пытаясь сохранять спокойствие в житейских бурях, вновь и вновь выбирая дороги перерождений и всякий раз попадая в лапы криминальных структур.
Юлиус и Макар с головой ушли в организацию Красной Армии Бутырского района, и Панечка тоже с ними, как без нее.
Авангардом рожденного ими воинства служили красногвардейцы, зачинщики октябрьского переворота. Зато остальные, примкнувшие к их знаменам, как говорил Стожаров, сливай воду, чеши грудь, суши портянки: сплошь люмпен-пролетарии с топорами и стамесками, теслами и буравами, одичалые деревенские мужики, поплывшие по миру без руля и без ветрил искать лучшей доли, да с горем пополам угодили в красные ратники, свирепые воители – горбоносые горцы, солдаты-дезертиры – кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у ремня… Или просто босяки с ржавыми винтовками на веревке через плечо.
Мобилизовали всех без разбору – каторжников, шулеров, спекулянтов, молодых сильных баб всё больше рабочего племени, если те просились. Явится такая, разложит на столе плакат, а на нем – тетка в косынке и подпись «Работница, бери винтовку!».
– Записывай в РККА, у вас тут весело, вон какие красавцы, – и показывает на голубоглазого Квесиса.
Панечка буркнет себе под нос:
– Шалава разгульная, иди отсюда!
Хватит с нее машинистки Ляли Синенькой! Кстати, из дневника этой Синенькой, второе столетие пылящегося в нашем семейном архиве, встает образ Макара – кипятка и пороха, всякое слово которого пылало «неукротимым и дерзновенным жаром убеждения».
А Стожаров тут как тут:
– Говори имя, фамилию, рассказывай, что умеешь, каких придерживаешься взглядов?
Кощей нескладный, а туда же.
То ли дело Юлиус – кудри у него пшеничные, брови и ресницы белобрысые, мягкий, чуть замедленный чухонский акцент. Нежность и теплота исходили от него, даже кротость, и одновременно – могучая сила, беспощадная к врагам революции. В чем эта беспощадность заключалась, Паня разъяснить не могла. Просто если нужно, он был кремень – хоть искры высекай!
Но никак у них с Панечкой не вытанцовывался роман. Что за комиссия родиться в жестокую роковую эпоху! Пропасть времени отнимала работа в штабе Военного комиссариата, который базировался в Петровском парке на вилле «Черный лебедь» буржуя Рябушинского.
Ох, какая там была беломраморная лестница, хотя и подкопченная после недавнего пожара, порядком исшарканная в первый год революции, но вопреки этому не утратившая своего аристократического изящества.
Что-то голубое, розовое, золотое по-прежнему глядело с высокого потолка, свисали сверху старинные бронзовые люстры. Вместо полотен Рафаэля и Леонардо, Кранаха и Брейгеля – не то сгоревших, не то предусмотрительно увезенных Рябушинским в Европу, Макар вывесил на стенах портреты воинственных копьеносцев – Ленина и Троцкого кисти неизвестного художника.
– Такие погибли в огне чудеса у этого Ротшильда! – присвистывала Панечка, потчуя Геру ленивыми варениками. – А что не сгорело – разграбили, растащили…
– Наши большевики? – деловито спрашивал Гера, заправляя вареники сметаной.
– Скорей, анархисты-обдиралисты, – выгораживала Паня соратников. – Более наглых жуликов свет не видел. Когда Макар брал их логово на Поварской, оттуда залежи добра неделю вывозили. Ну, тогда это было в порядке вещей – грабь награбленное, такой лозунг был! Кстати, стул, на котором ты, Герман, сидишь, тоже ведь не купленный, – замечала Панечка, – но забран в порядке реквизиции из барского особняка на Малой Никитской.
Гера заерзает, встанет, нацелится на витиеватый дубовый стул, моренный до черноты, с едва заметным растительным узором на просиженной обивке, и уж в который раз примет решение не расспрашивать тещу про те пламенные годы.
…Такая перемена в нашей жизни немного пугала нас, но мы оба считали дни и с нетерпением ждали рождения малыша. Я часто вспоминаю само это время и чувствую аромат – простое благоухание времени, когда мы с Марусей были страшно связаны друг с другом. Я знал, что не покину ее, даже если горы посыплются мне на голову, даже если начнется великий потоп, даже если огонь будет бушевать со всех сторон. Даже если ты умрешь где-то далеко от меня, говорил я ей, это неважно, потому что я тоже сразу умру.
– Да, – она отвечала мне.
Все в ней меня внезапно трогало и восхищало – голос, покатость плеч, хрупкость силуэта, мягкость рук, манера улыбаться… Я должен был сберечь ее от напастей, от грозных предначертаний судьбы, от этого, ни на что не похожего, грохота в полумраке. Я обещал ей луну с неба, но она была благоразумной.
Война по-прежнему набирала обороты, а революция стала только поводом, чтобы разрушить всё, перевернуть с ног на голову. Маруся работала в госпитале и знала, почем фунт лиха. Я был так счастлив, так влюблен, но жизнь, полная трагических случайностей, могла оборваться в любой момент. Как перефразировал Зюся гимн, который совсем еще недавно потряс Ботика до основанья:
– Кто был еле-еле поц, стал гройсе-хухем7.
Голоштанники-капцаны надели кожаные тужурки, яловые сапоги, засунули за пояса наганы. Образованцы не отставали, пошли служить новой власти. (Недолго музыка играла, скоро они рассеются по миру и, если кого не репрессируют насмерть, вполне может быть – станут величайшими художниками и музыкантами или выдающимися аферистами.)
Некоторые из окрестных евреев, благополучно сменивших иудаизм на марксизм-ленинизм, подались в большевики – залить сала под кожу погромщикам, ворам и жандармам. Кончилась их лафа, да здравствует власть Советов! Ойлэм гойлэм8 на всякое горништ и наришкайт9 кричала «ура!». Фон барон Муля Кинеловскер, как будто ему перепоручили функцию Ленина в городе, спал и видел превратить во всемирное явление октябрьский погром…
– А мы будем жить своей жизнью, – говорил Зюся Доре, – и плевать нам на этот концерт.
Ботик и не думал идти в солдаты. Но кого это тревожило? Врачам не позволяли давать отсрочки от воинской службы, на войну полагалось стремиться. А то, что ты в разгар извержения Везувия вздумал стать отцом, всем было глубоко до звезды.
Зато наша Ларочка – это что-то нечто! Марусе хотелось солененького, так Лара выучилась у Доры готовить форшмак – вот он, всплывает из недр моей памяти, говорил Ботик, ветхозаветный классический рецепт: две соленые селедки, ломтик черного хлеба, два крутых яйца, яблоко, луковица и масло…
Дора, конечно, выдала не только старинный секрет, но и мисочку собственноручно приготовленного форшмака, а главное, ради такого случая пожертвовала соседям любимую секачку – рубить селедку.
– Присаживайтесь и получайте удовольствие! – приглашала она радушно. – Кстати, форшмак, – объясняла она, – по-нашему значит «предвкушение».
– Так это же как раз то, что нам надо!!! – подхватывает Ларочка с характерной интонацией – к восторгу Доры. – А гройсер данк!!!
– Аз ох ун вэй, – отвечала Дора.
Она веселая была, добрая, все мечтала Иону женить на Асеньке, чем ее ужасно смущала. Дору волновало, что их сын с головой погружен в музыку, отпустил пейсы, на голове ермолка, вылитый любавичский ребе, и глядит на женщин как на деревья. Кому сказать – не поверят: их мальчик ходил на заре на пруд и стоял там, не шелохнувшись, стараясь не пропустить ни звука, – учился песне, которой лягушки славят Бога. Выучиться ей было сложно и отнимало у него много времени…
Зюся возражал со смехом: Асенька – безносэ шиксе! Что бы он сказал, наш милый Зюся, если бы увидел знойную негритянку Дот Сламин Белл, воспламенившую Иону? Пытался бы он образумить сына, поговорить по душам, привести в чувство? Или его наповал бы сразила эта весть?
Скорей всего:
– Вей из мир, горе мне! – сказал бы он с вечной своей мировой скорбью в глазах. – Вос хот геворн мит ди идн, что сталось с евреями!