– Как мало мы ценим манускрипт, как варварски с ним обращаемся, – сетовала Стеша, сидя на крыльце нашей незабвенной уваровской избушки и любуясь корявыми старыми антоновками. – А ведь это черепки сверхдалеких миров, – говорила она, – реликтовое излучение от Большого Взрыва в момент рождения нашей Вселенной!
Груша, облепиха, вишни – все было усыпано плодами. За верхушками колеблемых ветрами тимофеевки и лисьего хвоста, загрубевших стеблей крапивы, колючками репейника, зонтиками пижмы и тысячелистника – проносились поезда.
Без этого стука вагонных колес я бы ужасно тосковала в Уваровке, особенно по ночам, когда горящие окна мелькали в листве и отражались на бревенчатой стенке, ну, и без запаха огня из печки, яблок, можжевельника, ночного табака, шуршанья листьев и речных протоков, прудика с тритонами, двух круглых лун – на небе и в пруду, звездной тишины и сорванного подосиновика тоже. Правда, наш сосед Пантелеймон, бывший милиционер, что-то постоянно унавоживал, – «то унавоживает, то разнавоживает, то обнавоживает… – Стеша ласково поглядывала через дырявый штакетник, – но, ты знаешь… – говорила она, – пахнет говном, а мне кажется, что – фиалками…» «Хорошо, не наоборот», – задумчиво отзывалась я.
Она симпатизировала Пантелеймону и даже пригласила его один раз в Дом Ученых на концерт русского романса. Тот явился в тройке, в очках, чисто вымытый, пахнущий березовым веником, почти что трезвый, на висках седина, – прямо доцент Института стали и сплавов, зав. кафедрой сопротивления материалов.
– …Взять хотя бы архив отца, – под новым тонким месяцем прозрачным, пронизанным закатными лучами, Стеша бродила по саду, подбирая упавшие яблоки. – Даже при музейном сохранении он может прийти в негодность куда быстрее, чем рукопись «Слова о полку Игореве» или «Поучение Владимира Мономаха чадам», когда бумагу делали из льна и хлопка, ей же сносу нет! А папка свои заметки, чтоб ты знала, писал на бумаге из древесной целлюлозы. С тех пор, как ее изобрели, над письменным наследием человечества сгустились грозовые тучи…
Закат длился целую вечность, и воздух такой душистый, все благоухает, но уже тянет осенним холодком, и небо, считай, осеннее – с падающими звездами.
– Видишь ли, – она встревоженно объясняла мне, – у новой бумаги повышенная кислотность, особенно если она содержит квасцы, – в такие вот дебри заглядывала, в такие ныряла бездны. – Это как пожар в Александрийской библиотеке! Тут сама плоть истории, живительный источник! А бумага желтеет, крошится, чернила на нее пагубно воздействуют и одновременно размываются влагой, я уж не говорю о «копирке», которую папка использовал напропалую.
Она легко приходила в волнение, и умиротворять ее лучше всего было стаканчиком кагора. Как раз я купила кагор в станционном ларьке – с добавкой ромашки и кориандра, но нам никак не удавалось, к сожалению, открыть бутылку.
– Я как раз подумала, – говорю, – что у нас будут проблемы с открытием.
– А штопор купить ты не сообразила? – с укором спросила Стеша.
Она согрела чайник, облила кипятком горлышко бутылки, попыталась протолкнуть пробку вилкой – не вышло. Проковырять ножиком тоже не получилось. И мы стали просто пить чай со смородиновым вареньем. А этот кагор с кориандром поставили в центр стола, как знак нашей боевой мощи.
– Нет, я удивляюсь, – Стеша разводила руками, – почему никто не бьет в набат? Ведь мы теряем вещественную связь с предками, с нашими древесными корнями. Точно так же, как мы незаметно для самих себя утратили свое воспоминание о море, откуда мы родом…
Голос ее замирал, плыл вместе с печным дымком, и мотыльки тихонько стучались в стекло, на улице зажигались фонари, и наши голоса уплывали куда-то в грядущие годы.
– Что такое мы, что такое каждый из нас, – говорила Стеша, – если не игра бессознательных стихий, связь всего со всем, чудо воскрешения, медленный фокстрот, письмена на воде, комбинация хромосом наших предков, пепел их костров и пыль их дорог? – у нее было поразительное чутье, она всегда смотрела в корень и с детства разговаривала со мной о первых и последних вещах, о первоэлементах бытия, о равновесии и беспредельности, подтачивая веру в азбучные истины.
Если мы встречали бездомную собаку возле магазина, Стеша говорила, обращаясь неизвестно к кому:
– Я готова ее покормить. Спросите, что она хочет, я оплачу.
Однажды у Стешиной подружки, исследовательницы жизни и деятельности Пестеля, что-то сжалось в голове, она глядит на Стешу, силится объяснить, в чем дело, а из уст ее вырывается только бессвязное: талалалама… тапалама…
Стеша подошла, взяла ее за руку и сказала:
– Сядь, успокойся и повторяй за мной: «Мой дядя самых честных правил…»
Та стала повторять. И сразу вошла в свою колею. Так Пушкин спас эксперта по декабристу Павлу Ивановичу Пестелю, и она обошлась без инсульта.
Созерцая кусты хризантем, белых и багряных, которые регулярно сажала под окном, жаль, что ночами их выкапывали и утаскивали какие-то злодеи, Стеша говорила мне:
– Мы обязаны разгадать секрет сохранения рукописей и документов! Тут важно все: температура и влажность воздуха, атмосферные загрязнения, солнечная радиация, тектонические сдвиги, даже колебания магнитного поля Земли!
…Сама Стеша весь корпус архива Стожарова держала замотанным платками и газетами в дедовском сундуке на балконе, открытом всем ветрам и снегам. И вот что странно: ни одна буковка не размыта, листочек не покоробился, ни уголка не отгрыз древесный жучок…
«Здорово, Вася! Поздравляю с прошедшим праздником Пасхи! – пишет Макар своему брату, которого мы не знаем и не понимаем, что это за Вася у нас такой. – Писем от тебя не дождешься покуда. Ты там живой, курилка, или что? Как жизнь твоя протекает – в жарком Самарканде? Очень надеюсь, что письмо мое тебя найдет, даже если ты попал под мобилизацию.
Новости такие: после четырех месяцев лазарета меня снова отправили на фронт. Попал я под Нарочь, дрянное место, скажу тебе, зимой по обыкновению озеро сковано льдом. А к весне распогодилось, германские колючие заборы ушли под лед, так мы с нашим капитаном Щепетильниковым ночью нагрянули врасплох к немцам и захватили четыре ихних батареи! Отходили под огнем, по колено в ледяной воде, с риском провалиться к чертовой матери в трещины и полыньи, однако с большим уловом – чуть не 200 пруссаков пленных! Да что говорить, геройства было предостаточно, но дальше полегло наших братков столько, что не сосчитаешь. Всю весну месили грязь и хоронили солдат и офицеров. Слава богу, живой остался, даже не ранили, что поперек моего разумения.
А сейчас я в Румынии, под елками, в Карпатских горах, и тут тоже сыро, приходится привязывать мешочки с песком к сапогам, чтобы вода в них не затекала. Тебе не понять, в Самарканде, небось, всегда сухо и тепло. Закончится военная кампания, поеду к тебе в гости.
Остаюсь твой навеки брат, Макар Стожаров. На ответ и не надеюсь, где буду через неделю, не знаю, поэтому обратный адрес не сообщаю», – писал мой дед, не забывая, впрочем, консервировать черновики своих писем с фронта в коленкоровой тетрадке, которую, отправляясь в иные миры, он оставил Стеше, а Стеша по эстафете вручила мне.
В черном длиннополом сюртуке, фетровой шляпе, сутулый и узкогрудый, Иона Блюмкин бродил по деревням и местечкам: Лиозно, Бешенковичи, Ляды, Шклов, Яновичи, Колышки, Добромысли, Креславка, Сиротины, Чаусы и Пропойск помнят, что он играл на редких вечеринках, война – не время свадеб, да и другие торжества заметно стихли и погасли.
А все ж, если Иона брал в руки скрипку и взмахивал смычком или подносил к губам кларнет, я уж не говорю – позолоченную трубу, жизнь снова обретала вкус и аромат довоенной поры, когда народ гулял полным списком, и стар и млад, подчиняясь не только суматошному, но и великому степенному ритму, который задавал юный Блюмкин.
Полыхавший незатухаемым огнем Маггид, хоть и не одобрял Иону, что тот сменил бараний рог шофара на медную трубу, тем не менее отзывался о нем как о птице особого полета: