И конец письма: «P.S. Милая моя доченька, помни, что папа любит тебя и хочет, чтобы ты выросла точно такой же, как мама. Дорогой мой сын, прошу тебя, позаботься о маме, потому что ей понадобится твоя поддержка. Старайся учиться хорошо и готовься занять свое место в рядах борцов за правое дело».
Только представьте себе все эти безыскусные письма, мысли, выплеснутые на бумагу в перерывах между мучительно медленным сочинением замысловатых романов и эссе, принесших ей скорую славу! И вот вышло двухтомное собрание писем — как утверждают, лучшее из всего, что она написала. Да, вдохновенные строки этих писем завораживают читателя, но дело не только в этом: всех взволновал и растрогал идиллический портрет любящей семьи, подарившей ей жизнь. Найдется ли в наши дни хоть одно такое сплоченное семейство? Сейчас, среди нас? И никто не узнает о полных горечи письмах, которые она писала своей овдовевшей сестре, — та сожгла их в жаровне. Мир устал от разочарований, от неприглядных откровений, мир изголодался по образцам неподкупной честности. Наш мир… Никто никогда не узнает ее так, как он; никто не узнает, как стойко она держалась в последние месяцы этой ужасной болезни, когда опухоль мозга сказалась уже и на связности речи и он стал писать письма за нее, от нее, — письма, которые она написала бы и сама, если б еще могла. Теперь, как хранитель ее репутации, он вхож в ее творческую мастерскую, куда не был допущен при жизни. Он будет требователен — ей под стать. Какой-то профессор затеял писать биографию, но он недостаточно известен — надо еще подумать, стоит ли с ним сотрудничать. Корреспондент какой-то дальневосточной газеты прислал слезливое письмо: «…литература понесла невосполнимую утрату». Он отвечает, завязывается переписка. Может, один из ее бывших любовников? Из Гонконга прибывает пачка ее писем, перевязанная красной ленточкой. Он читает их. Он потрясен. Откровение с того света: это совсем не та женщина, которую он знал.
Акт 7, сцена 2
Няня приносит стакан чаю, и Татьяна выпивает его залпом. Скользнув левой рукой в вырез сорочки, она потирает большим пальцем нежное плечико. Письмо едва начато. Поначалу хватило бы и порыва восторга, объявшего ее от решения ничего не таить, — но нет, теперь ей нужен еще и ответ. «Вы даже не взглянули на меня», — написала Татьяна на первой странице. А в середине второй: «Пишу, чтобы спросить, думаете ли вы обо мне хоть иногда». Тут она заливается слезами и (нет, не в поэме и не в опере — в реальной жизни) начинает все сызнова. А в опере поток чувства, подхвативший героиню с первой строки, несет ее до конца.
Ну, вот и я с моими неизбывными чувствами, по крайней мере мне они кажутся неизбывными. И совершенно ясно, что всего этого могло и не случиться. Мы ведь могли и не встретиться.
Мы встретились лишь из-за того, что в шестиэтажном доме, где мне посчастливилось снять квартиру по стабильной цене, случился пожар.
Ничего серьезного. Какой-то растяпа на пятом этаже задремал, обкурившись, и уронил горящий окурок на диван, набитый конским волосом. Просто дым, черный удушливый дым — ничего серьезного. Я дрожал на улице, выбежав без пальто, а ты кормила монетками автомат, дожидаясь, пока из него выпадет свежий номер «Таймс». Заметив, что я смотрю на тебя, ты спросила насчет пожара. Ничего серьезного. Мы прошли мимо пожарных машин на ту сторону улицы, в кафе. Это было в январе прошлого года; теперь я умираю от того, насколько все серьезно. Почему ты меня бросила? Неужели ты не видишь, как он холоден с тобой? Что это за лист белой бумаги у меня на столе? Это я сел писать тебе письмо: как по-твоему, ты смогла бы полюбить меня снова? — но, наверное, так и не напишу.
Неотправленное письмо. Призрак письма.
Недошедшее письмо — еще два рода призраков. Потерявшееся (на почте) письмо. Письмо, так и не написанное… но она говорит, что написала, только его, должно быть, потеряли (на почте). Почте нельзя доверять. Нельзя доверять почтальонам.
Да и вообще, написать — значит высказать… высказать все. Выказать страсть. Вот почему она медлит. Она по-прежнему пишет письма, но только мысленно. Впрочем, сложенное мысленно письмо — уже письмо. Говорят, Артур Шнабель музицировал мысленно.
Акт 1, сцена 2
«Я к вам пишу, — начинает Татьяна, начинает все сызнова… Она нашла верный тон. — Чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…»
Свечка на столе мерцает. Или это луна, трепещущая в небе луна разгорается ярче?
«Ложись спать, голубка моя, — бормочет старая няня».
«Ах, няня, няня!..»
Но она не станет искать утешенья на груди своей милой, доброй нянюшки.
«Ну-ну, голубка моя…»
«Не спится, няня: здесь так душно! Открой окно!..»
Няня, кряхтя, подходит к окну.
«Няня, я озябла, подай мне шаль!»
Няня замирает у окна в замешательстве.
«О нет, нет…»
«Хочешь, я спою тебе, голубка моя?»
«Нет, няня, это я должна петь. Девичьим сопрано. Оставь меня, милая няня, дорогая старая нянюшка, я должна петь».
Я вынужден сообщить вам печальное известие. Не знаю, с чего начать. Поначалу казалось, что все не так уж страшно. Мы надеялись на лучшее. Все обернулось к худшему уже под конец. Надеюсь, вам достанет мужества устоять перед этим ударом.
С глубоким прискорбием, и т. д.
Почему в наши дни люди перестали писать письма? (Причин тьма-тьмущая — дело не толь ко в том, что появился телефон.) Просто они не хотят тратить время — а времени уходит изрядно, ведь им так не хватает уверенности в себе. Ручка замирает над чистым листом. Они медлят, колеблются. И никак не удается воплотить этот первый миг воодушевления в свободную, ровную речь, льющуюся по всем нормам… каким еще нормам? И снова сомнения. Приходится сначала писать начерно.
К тому же письма — они такие, как бы это сказать… односторонние. Или слишком медлительные. Слишком не терпится получить ответ.
Печальное известие обернулось самым худшим. Плохие, по-настоящему ужасные вести — из тех, что требуют церемонной учтивости. От витиеватого слога, которым он пытался меня утешить, у меня чуть не разорвалось сердце.
Не в пример любовникам, не в пример лучшим друзьям, родители и дети не могут восторгаться или впадать в отчаяние от мысли, что они могли и не встретиться. И расставаться они не обязаны — до тех пор, пока не расстанутся. Евгений мало-помалу подбирается к тому, что намерен высказать: «Вы были щедры, отец, и, несомненно, полагаете, что по отношению ко мне вы исходили из самых лучших побуждений. Не подумайте, что я не благодарен Вам за ежемесячное пособие, которое Вы мне выплачивали со дня окончания кадетской школы. Но поскольку Вы действовали в согласии со своими убеждениями, то и я должен руководствоваться своими». Холодное, скупое письмо (он подбирает интонацию сдержанной искренности) вот-вот обратится в пылкое, полное страсти.
«Гонконгские письма», как окрестил их вдовец, разоблачили связь, длившуюся почти десять лет. Он и помыслить не мог, что его жена так искушена в разврате. Красочные воспоминания о встречах соседствовали с рассказами о том, как она доставляла себе удовольствие в разлуке — в любой момент, даже не раздеваясь, даже при людях (болтая с кем-нибудь на вечеринке, читая лекцию), достаточно было незаметно к чему-нибудь прижаться и вспомнить то грубое удовольствие, что они дарили друг другу. А еще в этих письмах был «он» и его умилительно ограниченные потребности, его умиротворяющее бесполое присутствие, без которого она, наверное, не смогла бы писать. Боже! Так вот, значит, чем было для нее его безоглядное обожание? Покоем безопасного супружества? Ну уж нет, теперь он покажет клыки, — для преступления на почве ревности никогда не бывает поздно. Он покупает билет на самолет до Гонконга.
А на борту самолета, терпящего бедствие, теряющего высоту, вращаясь, пикирующего прямо на скалы, сорокатрехлетний клерк из Осаки подавляет ослепительно-белую вспышку животного ужаса, и достает из кейса блокнот, и вырывает лист бумаги, и тоже, как Дюман, пишет прощальное письмо жене и детям. Но у него осталось всего три минуты. Другие пассажиры визжат и стонут, кто-то падает на колени молиться, а сверху, с багажных полок, на них валятся свертки и сумки, подушки и пальто. Упершись ногами в переднее сиденье, чтобы не выпасть в проход, и обняв левой рукой кейс, на котором пишет, торопливо, но разборчиво, он велит детям слушаться мать. Жене он признается, что не жалеет ни о чем — «мы жили полной жизнью», — и просит смириться с его гибелью. В то мгновение, когда он ставит подпись, самолет переворачивается вверх тормашками. Клерк успевает засунуть письмо в карман куртки за миг до того, как его швыряет мимо соседа на иллюминатор головой вперед. Он проваливается в милосердное забытье. Когда его тело, одно из пятисот с лишним изувеченных тел, найдут в кедровой роще на склоне горы, обнаружится и письмо. Служащий «Японских авиалиний» с покрасневшими глазами вручит послание жене погибшего. Его опубликуют на первых полосах газет. Вся Япония как один человек захлебнется слезами.