– Двойное, и за прошлый год тоже.
– Еще прошений куча целая и подписных листов.
– От кого?
– Вот тут обращение жертвовать на основание венгерской Академии наук.
– Ну, на это гроша не дам. Пока ученых не было, и страна горя не ведала. Довольно и тех, что в коллегиуме обучаются.
– А вот лист подписной: на новую газету вносить.
– Газеты врать только умеют. Зачем мне кровь себе портить?
– Еще на строительство постоянного венгерского театра в Пеште.
– Играть им хочется, так пусть ко мне приезжают, здесь тебе и сцена и стол, живи, пока живется.
– О пополнении собраний национального музея еще.
– Мое собрание побогаче будет, чем у того музея, об заклад бьюсь. Мое бы и с венским поспорило, кабы не порастащили при куруцах…
Вот как подводился годовой баланс у венгерского вельможи.
Нерациональное хозяйствованье, нерадивые, самовольничающие слуги сильно уменьшали его доходы; изрядную долю поглощали и беспутное ветрогонство, пустое щеголянье да безвкусные забавы; на общие нужды жертвовалось, если только лесть воскурялась его имени. Вот тогда надевалась личина благодетеля, а из одного патриотизма да любви к ближнему рука не расщедривалась. И все-таки, несмотря на это бессмысленное транжирство, в кассе к концу года тысяч двести с лишком оставалось наличными, которые ни на что потратить не удавалось.
Прочие отчеты барин Янчи не стал и просматривать. Зачем? Сердиться, видя, что его надувают? Да разве денег не хватает? Или рядиться прикажете со всеми, с кого что причитается? Да пускай оно лучше у того и останется, кто прикарманил. Хозяйке, что ли, ретивой уподобиться, которая доискивается, не тратит ли кухарка на базаре меньше, чем сказывает?… Скопидомство это все, недостойное дворянина.
– Завязывайте свои бумаги, почтеннейший!
И с пятого на десятое просмотренные ведомости были водворены за решетчатые архивные дверки, – никогда не видать им больше ни света дневного, ни чернильницы.
Сколько национальных институций, филантропических проектов, общественно полезных начинаний могло быть осуществлено на одни только крохи с накрытого набобова стола, крохи, что с таким муравьиным тщанием собирало потом сызнова следующее поколение, дабы возвести мало-помалу то, чего даже не начали предшественники!
– Ну, так жду, значит, завтра на именины, любезный Петер, – сказал барин Янчи, приглашая, как и все эти сорок лет, верного слугу к своему столу, куда лишь знатные господа допускались да присяжные потешники.
– Недостоин милости барской, не место мне в обществе столь высоком, – как и все эти сорок лет, смиренно ответил непритязательный слуга, низко склоняя голову, – послезавтра утром поимею честь, с другими служащими.
И с поклоном, следя, как бы ненароком не повернуться задом к его сиятельству, пятясь, удалился.
Барин Янчи засмеялся после его ухода. Довольный, может быть, бескорыстной честностью преданного слуги? Нет. Просто для него и Петер был таким же домашним дураком, как цыган, который петрушничает, стихоплет, который в рифму вздор несет, антрепренер, который Гамлета играет, или борзой пес, который ловит зайца на лету, подкинув в воздух. С одной лишь разницей: у этого достохвальная дурацкая роль – чтить и не обкрадывать своего барина, хотя возможностей сплутовать предостаточно. Но и он дурак, как все остальные, и обязанность у него та же: помещика тешить. Именно потому и жалует барин Янчи Петера Варгу любовью не меньшей, нежели прочих шутов: цыгана Выдру, поэта Дярфаша, антрепренера труппы Локоди и пса Мати, – и помри вдруг честный управитель, столь же горько станет его оплакивать и такое же пышное надгробие ему соорудит, как цыгану своему, виршеплету, актеру и собаке.
– Ну, чего рот разинул? – прикрикнул он на Палко, стоящего у него за спиной. – Чего не идешь, стряпчего не зовешь?
– Да ладно уж кричать! – возразил старый гайдук. – Не побегу же я враз, когда отчеты эти у меня в голове, прах их побери.
– А, хорошо, что напомнил. Ты-то мне когда отчитаешься в тех ста форинтах, что в Дебрецен брал с собой? Ну-ка, почтеннейший, покажи, научился ли ты отчеты составлять.
– Это нам раз плюнуть, – с гусарской лаконичностью отозвался Пал, подкрутил столь же лихо усы, обдернул спереди доломан, воткнул кривой гребень поглубже в волосы, поправил подбородком шейный платок и, подтянув ременный пояс и обмахнув руками сапоги, крякнул трижды и сказал: – Получено от вашего высокоблагородия сто форинтов ассигнациями. Из каковых остался у меня в кармане петак,[202] прочее проедено и пропито. Summa summarum:[203] в точку сто форинтов. Барин Янчи за бока схватился.
– Ха-ха-ха! И ты, значит, как та депутация: «Туда, обратно – сто форинтов; еда, питье – сто форинтов; итого – триста получить».
– Значит, – был ответ.
– Ну, марш за стряпчим! Да скажи ему, перо захватил бы получше, писать придется, – то, что здесь, не для грамотного человека.
Через четверть часа привел Палко стряпчего.
Неизвестно, в каком уж болоте выудил барин Янчи примечательную сию личность, но остальным она очень под стать.
Физиономия у этого милого человека в точности беличья, только из-за антипатии к умыванию грязная до черноты. И все, от нечесаных, свалявшихся волос до стоптанных каблуков, вида соответственного. Засаленный, не стиранный много лет воротник, залоснившийся от проливаемых на него разного назначения жидкостей сюртук, неопределенного цвета жилет, застегнутый вдобавок не на ту пуговицу, а вперекос, благодаря чему нижняя проранка освобождается для пристежки панталон, весьма рационально восполняя отсутствие подтяжек. Шейный платок, когда-то, вероятно, белый, завязан сзади по распространенной одно время моде, хотя не парижской. Оба кармана до самых колен набиты всякой всячиной: носовыми платками, клубками бечевки, зимними перчатками, а пальцы такие, точно вместо пера стряпчий пятерню окунает в чернильницу.
И он тоже домашний шут барина Янчи. Другого никого ему и не надобно; зато их сбирает он со страстью особенной. А этот – уж самый что ни на есть sordidus;[204] его вытаскивают на свет божий, если, к примеру, припала охота кого-нибудь вместо сливянки касторкой для забавы угостить. Обычно же употребляется он для надобностей более прозаических: письма писать, инвентарные описи составлять да крестьян на сходах обжуливать. Его набоб величает просто «слушай, ты», – у него это ниже даже обыкновенного «тыканья».
– Слушай, ты! Подойди-ка. Ой, луком-то разит от него!.. Рот, рот хоть прикрой. Не говорил я, что ли, луку не есть? А то выгоню. И где только достает, ведь запрещено же у меня лук выращивать. Так слушай, я тебя вызвал письма срочные написать – да смотри не прохлопай, дважды не стану повторять. Напиши всем моим друзьям, с которыми были у нас в этот год хоть какие-нибудь нелады, и извести: в имеющий быть день рожденья желал бы я помириться. Значит, по порядку: Мишке Хорхи напишешь (intra parenthesim;[205] Михаем пиши его, Мишка он не для всякого), что в тяжбе из-за межи я ему уступаю и Бурьянный взлобок отдаю; пусть его. Лаци Ченке напиши (да не забудь «perillustris ас generosus»[206]его повеличать, но все-то по-латыни не пиши, не поймет, он синтаксис[207] только кончил), ему напиши, что жеребца, которого он давеча просил, а я не отдал, может приехать и забрать. Лёринцу Берки дай знать: во всем ему теперь верю – даже если пообещает не врать больше, и то поверю. Точно такими словами напиши. Фрици Калотаи… нет, этому не надо, раз он оказался способен мое приглашение переделать в заемное письмо; сам все равно заявится, хоть я и вышвырнул его полгода назад, как собаку. И напоследок Банди Кутьфальви: чтобы забыл и не поминал ту взбучку, которую Мишка-братец ему задал ото всех нас, пускай с ним помирится, а досаду на ком сорвать, я уж ему найду, не другого кого, так стряпчего моего, – понял, ты?