Чурки заплакали. «Ай, что шайтан наделал!» – говорили они, размазывая по щекам грязные слезы.
Фальба, застав их в таком положении, полюбопытствовал:
– Что это у вас за диковины? Бараны мороженые, что ли? Так, ясно. Дурь есть – ума не надо. Ну, и сидите теперь без завтрака в казарме, пока не оттают. А потом всем кагалом – в столовую, в кухонный наряд, картошку чистить.
Взвода, один за другим, красные, распаренные, задыхающиеся, возвращались с пробежки, скидывали гимнастерки, голые по пояс, с ревом устремлялись занимать места у умывальников и отливальников, толкались, дрались зубными щетками, как на шпагах, лезли к зеркалу, поджимая губы и надувая щеки, пытаясь побрить и себя и затуманенное отражение.
После умывания, заправки коек, построения и безжалостного утреннего осмотра: подворотнички, манжеты, крючки, пуговицы, чистота сапог, стрижка, побритость, – Фальба, наконец, подал зычную команду:
– В колонну по четыре становись! В столовую на завтрак шагом марш! Песню запевай!
Колонна, чеканя кирзовый шаг и запевая походную песню, направилась, овеваемая метелью, через плац в столовую. «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут!..» – самозабвенно, голосистей всех выводил Чохов. Быть ему ротным запевалой – говорили между собой годки. – Соловьиная глотка. Ни у кого в роте такой.
В столовой обнаружились проделки солдатского домового. Командиры давно сбились с ног, отыскивая призрачного мерзавца, с неутомимой методичностью портившего казенную посуду. Едальные орудия опять оказались совершенно непригодны к употреблению. Алюминиевые ложки всмятку, беспощадно размозженные ударом каблука. Вилки – не вилки, ерши какие-то, зубцы у них у всех врастопыр, каждый зубчик отогнут в разные стороны. Кружки, искореженные до неузнаваемости, словно их мяла, как глину, чья-то сильная рука, стараясь придать им более изысканную форму; теперь из этих посудин мог напиться разве что таракан.
Рота взбунтовалась, яростно застучала кулаками по столам, требуя заменить испорченные столовые принадлежности.
– Жрите так! Сапогами хлебайте! – крикнул, выглянув из выда-вального окошка повар Дрекулов. – Нету у меня больше ложек, нету! Хоть режьте!
Наконец, дежурный по кухне принес ящик с уцелевшими чудом чайными ложечками, и бойцы с удесятеренной скоростью, будто на приз, принялись грести этими кормежными весельцами пересоленную овсянку в мисках.
Сразу после завтрака замполит старлей Мякота, ворочая толстыми, как сардельки, губами, объявил:
– Хлопцы, слухай сюда! Малый перекур и – на плац. Присягу у молодых бум принимать. Щоб строевым шагом, как на параде! Попробуй у меня кто поволынить: заставлю языком ленкомнату лизать! Поняли?
Мякота, будучи сторонником демократизма, любил обращаться прямо к народу, минуя посредничество младших по чину.
Чохов, обойдя Мякоту, решил достигнуть самого комроты Козловича. Встретить у выхода из офицерской столовой откушавшего хозяина леса. Лес этот, не просто – лес, а запретная зона. Рота, не просто – рота: остаток от полка. Полк был, да пропал в лесах, утонул в болотах, перемер от тоски, от прыщей-фурункулов, с полковником, с бронетехникой. Осталась самая стойкая рота Козловича и полковое знамя в штабе. Козлович связывался по телефону с дивизией, а ему генеральский рык: стой, куда Родина поставила. Хоть мхом обрасти! А не то – трибунал!
– Товарищ капитан, разрешите по личному вопросу! – отчеканил Чохов, вскинув к виску забинтованную руку.
– Ну, чего у тебя там? – спросил, ковыряя спичкой в зубах, Козлович.
Чохов ему – так и так.
– Я тебя понимаю, – выразил сочувствие Козлович. – Очень даже я тебя, рядовой Чохов, понимаю. Что я, не человек? Я тоже человек, такой же, как и ты – из мяса и костей. Скажу, не хвастаясь: человек я неплохой, хоть, может, и не с большой буквы. Но пойми и ты меня, Чохов, мать в портянку! Едва месяц прослужил, присягу не принял, а в отпуск уже просишься. Тоска смертная у него по дому, видишь ли. У всех у нас тут тоска. Ничего, живем, не вешаемся. Я тебе скажу, как мужчина мужчине: не киселься. Мать в портянку!
Козлович посмотрел на часы:
– Все. Прием закончен. Строиться.
Торжественное событие близилось. Строй, разрумяненные лица. Снег с сухим шорохом сыпался по плацу. Замерев в передней шеренге, Чохов уныло смотрел вдаль, за ложбину, на лесистые сопки.
Гулко раскатилась по плацу барабанная дробь.
– Разворачивайте знамя! возгласил командно-звенящим голосом Козлович.
Знаменосцы развернули ало-бархатную, с золотыми кистями, святыню. Что это?.. Посередине знамени ошеломительно зияла громадная дыра. Она хохотала нахальным квадратным ртом в лицо комроты.
У Козловича челюсть отвисла, как сломанный курок.
– Чьих поганых рук это дело? – закричал он. – Разве это армия? Это помойное ведро! Сукины сыны, ублюдки! Вы – все! Все до одного! – Козлович, бледный, страшный, как сиюминутный мертвец, рука лихорадочно искала сбоку, царапала кобуру. – Только и остается – пулю в лоб, – потерянно озираясь, проговорил комроты.
Строй стоял, боясь показать свои чувства. Годки шушукались: не иначе, Кутько вырезал на дембельный альбом, на обложку.
– Да я сам видел, – уверял Машковский. – Шикарный альбомец.
Присягу отменили, изуродованное знамя унесли. Чохов об этом не думал. Думал он махнуть на лыжах до дома. Не догонят. Как грусть-тоску развеять до вечера? Куда крестьянину податься? Посмотреть телевизор в ленкомнате? Там годки…
Годки перед телевизором сидели непроницаемым для молодых полукружием-подковой. Взирали на экран с фильмом. Это у них называлось: упасть в ящик. Взирали они неподвижно, не моргая. Попробуй шевельни головой – рявкнут все как один: не верти жалом!
Машковский, как всегда, элегантный, полулежа на стуле, вытянул длинные, в модно сморщенных сапогах ноги. На нем собственного покроя куртка-распашонка, которую он смастерил из обрезанной по хлястик шинели. Чохов, незамеченный, одиноко устроился во втором ряду.
Дверь настежь перед новым посетителем. Это вступал в комнату Кутько. Странный он, с загадочной улыбкой усатой Моны Лизы. Подойдя к бюсту Ильича на постаменте в правом углу, Кутько оглянулся: нет ли офицеров, и, скорчив свирепую гримасу, в молниеносном пируэте сапогом вождю по переносице – на, получай! И пошел, опустив глаза, со смиренно-постным видом.
Подсел, похлопал Чохова по плечу:
– Прощание с ротой у меня! – радостно заговорил он. – А завтра – фью! Улетела пташка! А ты парень не нюнься. Воздух тут здоровый. Леса! Звери-росомахи. Прыгает за тобой с елки на елку, а как стемнеет – хрясь! И готов! И сожрет-то только уши. Ну, морду, может, еще объест, лакомка. Остальное медведи-шатуны да волки добирают. В ста шагах от части такая чащоба – лучше и не соваться. И что мы тут стережем – леший знает… Эх, скучно мне, скучно! – жаловался Куть-ко. – Горит в груди. Чем бы огонь залить? А вот знаю – чем, – хитро подмигнул он и направился исполнять свое таинственное намерение. Плечистый, торс треугольником.
Затылки годков, упавших в ящик. На стене воззвания к молодому солдату: ценою крови защищать отечество. Гипсовый вождь на постаменте, кончик носа испачкан, будто в чернилах.
Мучила изжога – последствие обеденных щей, в которых повар Дрекулов, устав от стряпни, полоскал портянки. Чохов сунул в рот два незабинтованных пальца, и его вырвало разудалым соловьиным свистом.
Годки взвились с кулаками:
– Ты чего? Ты как здесь оказался? Пошел вон, пока грызло не свернули!
В этот момент входил замполит Мякота, язык розовым лоскутом свисал у него с губы. Очевидно, Мякота хотел облизать вверенное его заботам святилище, любимого Ильича в углу.
Чохов вспомнил: он имеет полное право на постельный режим. Скинул сапоги, влез наверх, распростерся под малогрейным синеньким одеялом, затаился в задумчивости.
– Тащите сюда, мерзавца! – взорвался визгом разъяренный Козлович. Три солдата внесли бесчувственное тело Кутько и свалили на койку.