– Какой калибр? – поинтересовался Флай.
– С глушителем. Никто ничего не услышит, – продолжал свое Колодный. Его голос поднялся от вкрадчивого полушепота до почти полной силы, как идущий вверх по ступенькам человек.
– Первое животное, которое вы замордовали, – это была кошка, профессор?
– Птица. Сипуха обыкновенная. Великолепный образчик Tyto аlba.
Флай добрался до сердцевинки, – слизываешь белый крем, а внутри шоколадка! – сквозь механическую неумолимую монотонность фабрики, из-за вращающихся и грохочущих колес, молоточков блеснули темные птичьи глаза, светлые перья взъерошены, клюв полуоткрыт, аккуратные дырочки ноздрей пузырятся кровью. Птичьи глаза манили безумием, и Посторонний с наслаждением нырнул внутрь, каждой частицей своей алчущей сущности ощущая привычный ад, милое рабочее пространство. Ноги его по-прежнему были прикованы, но его самого уже не было в комнате, осталась лишь его глупая оболочка.
Тонкие детские пальцы мягко и упорно давили беспомощно-податливое птичье тельце; на бледно-серой, светлой грудке появилась трещина, словно приоткрылась дверная щель в другой мир, напряженный, горячечный, – поток черной крови хлынул, заливая легкий пух, беззащитный перед вязкой жижей, заливая детские пальцы, круглые розовые лунки ногтей. Пальцы, как жадные пиявки, проникли вглубь раны и с силой разомкнули, раскрыли птицу, как орех.
– Крак! – сломались кости, тельце заколотилось в судорогах; почти небрежным, хищным движением он впился двумя пальцами, нащупав ошалевший комочек сердца, и рванул к себе.
Глаза Колодного остановились, округлились, потухли, став точным подобием дула пистолета, который он все еще сжимал в руке.
Потянув за ниточку – погубишь весь клубок; Посторонний с привычным наслаждением углублялся в пульсирующее безумие своего врага. Врага ли? Нет, просто очередной жертвы.
Холод, визг коньков, – он несет домой пойманную кошку, стреноженную, перевязанную грубыми ремнями; несет, словно дыню, в авоське, прохожие оборачиваются, но у него ЕСТЬ ПРАВО причинять боль; если остановят, скажет, что к ветеринару. Кошачья пасть завязана чем-то липким: не время орать; отец уехал на выходные, доверяет – ты уже большой мальчик; отец – врач, в ящике стола у него отличный набор инструментов, блестящих, манящих штук; с их помощью можно вскрыть что угодно. Все анатомические атласы не в силах показать то, что выявит один надрез скальпеля, – если бы не кровь, липкая, отвратительная, – если бы все существа были устроены строго и точно, как часовой механизм, например, – разве не было бы лучше?
Мальчик замечает странную закономерность – когда у него в руках РАССЕКАТЕЛЬ, они кричат, предчувствуя боль. Но даже когда его нет, они все равно кричат и убегают при одном появлении мальчика: как они чуют свою грядущую смерть? Может, у боли (будущей, предполагаемой, но неизбежной) есть свой запах, как у крови? Собаки облаивают его издали, кошки норовят удрать. Добывать материал все труднее, но это не повод для прекращения опытов.
Флай видит юркую, убегающую змейку – червячок торопится скрыться в норе, – напрасно! Э, да это крик! Сконцентрированный безмозглый вопль маленького пушистого зверька, предсмертная дрожь, пропитанная страхом и отчаянной тоской; Флай с удовольствием комкает существо и швыряет в зияющий чернотой колодец. Живинка-мертвинка не тонет в этом омуте, извивается, электризует сонную воду. Колодный приоткрывает рот, но вместо крика – сип, оружие игрушкой вываливается из руки, клюет плитку пола.
Флай когтистым зверем ползет глубже, урчит от наслаждения – сколько вас, гремучих змеек! Взрывает рыхлый грунт, разбрасывая кровавые корешки, с прицельной, выработанной долгими занятиями меткостью отправляет их друг за другом, – действуя четко и быстро, как на конвейере, – в колодец вонючей душонки.
Профессор валится на пол, как куль с мукой, и дергается, царапая ногтями лицо, задыхаясь в тяжелом песке воспоминаний, который движется сквозь него мертвой пустыней, истирая до основания все его хваленые колесики-молоточки-валики, уничтожая годами налаженную систему мозговой обороны. Здесь и птицы, и белки, и кошки, и собаки, и ящерицы, и змеи, и лошади, и свиньи, и кого только нет! – даже два перепуганных смердящих человечка с позавчерашней кожей и гноящимися глазами <бомжи?>. Кровь, моча, обломки костей; монотонный визг работяги-пилы; и – крики, крики, крики! Большие и маленькие, отчаянные и усталые, наполненные хрипением и бульканьем кровавых пузырьков, клокотанием обрубка языка, вибрирующие в загнанной гортани.
Лавина криков наседает, затопляет все свободное пространство. Клубок тягостных ощущений, или отпечатков ощущений, исступленно дрожит, погребая под собой последние остатки рассудка. Плотина сломлена, и бешеная ярость бурлящей прорвы сметает все на своем пути.
Вертясь юлой среди всей этой свистопляски, Флай умудряется вязать узлы, закольцовывая мертвинки, вновь и вновь направляя их по проторенному пути. Только сейчас он ощутил голод. Как хочется есть! Но на то гноящееся месиво, что представляет собой безумный ученый, и глядеть противно. С сожалением выползает из лохмотьев извращенной души. Колодный упал на спину, мелко подергивается всем телом, на губах – пена. Сколько он сможет выдержать в таком состоянии? Час? Сутки? Несмотря на преклонный возраст, сердце его – здоровое сердце, привыкшее к физическим нагрузкам. Ни один час не будет для него отдыхом.
Флай сбрасывает защелки с ног и встает на пол; сразу падает на четвереньки: мышцы не функционируют. Часы над входной дверью показывают третий час ночи. Флай ползет на руках, упрямо сцепив зубы, и его боль хвостом тянется следом.
Студенистые шары, напрасные жертвы, несъедобные более, выдохшиеся, разрядившиеся, как батарейки, неслышно следуют за ним, подчиняясь ментальным путам. С большим удовольствием Флай возвратился бы в свое заветное убежище, но для начала следовало скрыть следы.
Вахтер храпит, как Илья Муромец; на улице – ветер, колючий снег впивается в кожу. Волоча непослушное, страдающее тело по сугробам, Посторонний стремится отползти как можно дальше, прочь от света уличных фонарей, возможных случайных встреч. Приподнявшись на локтях, согревает дыханием пальцы. Слегка передохнув, начал рыть землю; земля твердая, пружинит, как резина; очень холодно, снег проникает сквозь рубашку; обнаженные ноги – сплошь кровавые рваные лоскуты – замерзли так, что почти не чувствуются. Шары-медузы съежились, опали в холоде, напоминают сейчас студень, бесформенную рыхлую массу. Закончил похороны. Спокоен. Через несколько часов они превратятся в мелкий, похожий на песок, материал. Руки выпачканы в грязи до локтей.
Ползет обратно, настойчивыми толчками передвигая полуживое тело. Промок. Озяб. Вдруг в ладонь впилось что-то острое, – вскрикнул! Рука кровоточит, поднес к глазам – под снегом скрывался старый выцветший значок с расстегнутой заколкой. Несмотря на блеклые краски, серая нахохленная птица на значке – как живая.
Альпинисты покоряют Эверест, а Флай покорил три этажа ступенек, превратившие его ноги и живот в вопящий бифштекс. Никакая пуховая перина не могла быть для него такой желанной, как пыльная кладовка. Сон распахнул милосердные объятия, и тихая вода, качнув ряской, сомкнулась над его головой. Завтра он проснется и будет чертовски голоден.
Профессор Колодный бултыхался в расплавленном стекле. Стеклянными стали, застывая в прозрачной массе, его руки, ноги и туловище – растянулись на тысячи тонких нитей. Он отражал сам себя, и лицо его – зеркало – отражалось в гигантском, нависающем над головой витраже. Пров Провыч испытывал жесточайшие неудобства; теряя контроль над своим телом, он вглядывался в витраж, пытаясь поймать отражение собственных глаз, но глаз не было, на месте глаз металось, дрожало, расплывалось нечто неопределенное, тусклое, как пыльный вихрь. Остановить бы на минуту это терзание, сфотографировать – стоп-кадр! – сфокусировать, но нет, не удастся ему рассмотреть свое лицо. А лицо тоже не пребывало в покое: пошло рябью, скукожилось, лоб и щеки исчеркали невесть откуда взявшиеся лезвия, плоть пузырилась, обнажилась черепная кость. Он кричал, но горло не повиновалось, крик возник чуть ниже грудной клетки, пробив живот, высунулся, ощерился мордочкой хорька. Мельтешащие упругой толпой красные кровяные шарики смешались с алчным потоком предсмертных воплей; зеркала таяли, издевались, плевались иглами осколков. Не существовало такого мельчайшего осколка, который невозможно было бы разбить на еще более мелкие; Колодный дробился, делился, мельчал. И так – бесконечно.