В руках у медсестры поддончик со шприцами. Шагнула. Халатик с коленки. Белая коленка – пухлая, ароматная. Зачесалось у Ивана в ноздре. Народ за столом окурки в банку ныкать.
– Ну, што, басурмане, опять?.. Все, пишу рапорт на вашу палату. Курить в туалете! Гаворено же, – говор у рыжей южнорусский, мягкий. Но голос строгий. – Прапорщик, ну вы же взрослый человек.
И тут Иван понял, почему рыжую прозывали между собой «плюс-минус». Косила она одним глазом, да так сильно, что и не разберешь сразу, в какой смотреть. Оттого и казалась она некрасивой, порченой, что ли.
Прапор обиженно:
– Я что, воспитатель им? Сколько просил, переведите в офицерскую палату.
Подобрела рыжая Лариса.
– Мест нет. Потерпи. Тебе выписываться скоро. Хватит курить! – замахала она свободной рукой, халатик задрался высоко. Из-за стола жадные взгляды щупают голые коленки.
Не сдержался Иван – чихнул, в затылок торкнуло.
– Ачхайх-х!
– О, точно! Я ж говорю, – прапор пересел на свою койку, штаны потянул вниз. – Ну, Ларисочка, колите. Моя жопа ваши руки не забудет никогда-а! – пропел он последнюю фразу. Да не в ноту.
Гогочут «басурмане».
Дошла очередь до Ивана. Он к окну отвернулся. Фонарь с улицы плещет по глазам. Зажмурился. Шумит, веселится палата:
– Лора, е-мое, сегодня больней, чем вчера.
– А мне понравилось, можна хоть сколька.
– А погладить?..
– Описаешься от радости, слюнки подотри.
Над Иваном звенит-разливается малиновое:
– Ну, што, Ванюша? Капельницу сняли. Поел? Смотрю, тарелки у тебя. – И снова как во сне: – Стыдный ты наш.
– Она умеет! – голосят «басурмане».
– Молчите там, а то завтра скажу старшей, она вам навтыкает. Вот так, Ванечка, р-раз, – шлепок по ягодице, спиртом запахло. Иван вздрогнул. – А и не больно. Чего ты? Все. Герой, а укола боишься.
Иван, не поворачивая головы, потянулся к трусам, рука его и легла нежданно в теплую ладонь медсестры. Замер Иван. Сжала Лора его руку своей несильно и отпустила. Ивану горячее ударило в пах, потом в грудь. И колокольчики дзинь-дзинь по вискам.
Нащупал резинку.
Лежит все так же – носом к окну. Не повернется.
– Ты только не вставай. Нельзя тебе пока. Утка нужна? Подать?
– Сам, – буркнул Иван.
Угомонились наконец в палате.
Уснул и Иван.
Сытно спалось ему. Снились макароны и котлетка. На столе в банке – тюльпаны. Иван знает, что цветы предназначены Болотникову-старшему, – он же воин-интернационалист. Но думает Иван, что Болота далеко: пока он доберется до него, завянут тюльпаны. Вдруг Витюша сует кипятильник в банку – вода булькает, кипит. Иван со страхом понимает, что сейчас сварятся цветы. Сует пальцы в банку. Не обжигается, но будто обняло его чьей-то теплой рукой. Он наверняка знает чьей, но думает, что ему только кажется так. Схватил цветы; чтоб никто не видел, встает с постели – ему ж лежать положено до первых листьев. В коридоре темно, огонек далеко горит. Слабый огонек, но Иван знает, что ему туда, туда. Идет… Вот и она, сидит за столом-дежуркой. Его невеста… Да, именно! У него должна быть свадьба. Ради этого он попал в госпиталь, ради этого. Со спины он узнает рыжую Ларису. Она поет голосом прапора-авианаводчика: «Любимый, мой родной… любимый, мой родной».
Первых листьев Иван прождал ровно три дня.
Погода испортилась, тополь закидало поздним липким снежком. На исходе третьего, как стихло в палате, скинул он ноги с постели и встал. Пошатывает. В голове шумит. Отощал Иван за две недели капельниц. Ноги свои рассматривает: коленки торчком – два мосла. Пижаму натянул и шагнул к выходу. Витюша с соседней койки спросонья вскинулся.
– Ты че это. Тебе ж лежать?
– Спи, нах.
– А-а, понятно, – засопел в подушку Витюша.
В туалетной комнате лампа на потолке. Светит тускло желчно – как свечи огарок. Зеркало. Ивану вдруг страшно стало; но, переборов себя, подошел и глянул. Мать честная! Эка его укатало – мертвец на ходулях. Провел рукой по щеке. Сухая щека, колючая. Кожа желтая. Взгляд не волчий – потускнела зелень дикая. «А что ж я хотел? Сам подписался». Но не про Жорку подумалось Ивану. Будто отлегло, будто ушло старое. Той пулей десятой вышибло ему не память, а так словно перевернуло с ног на голову. И не разобраться без литры, как сказал бы старший Болота. Матери Иван не сообщал о своем ранении. Но знал, что должны были ее оповестить. Подумал, что завтра и позвонит сам. Сердце ведь у матери. Жорка… а теперь еще и он. Как бы не случилось дома беды.
– Знамов!
Иван вздрогнул от неожиданности.
– Ты што это удумал? Тебе лежать, постельный режим… только операцию. Ну-ка, быстро в палату!
Иван неловко обернулся, звездочки цветные брызнули с потолка.
Лариса рыжая. Глаза в стороны – «плюс-минус»; кудряшки лезут из-под белой накрахмаленной шапочки.
Он ведь забыл – она дежурила сегодня. Кольнула быстро и убежала. Глаза красные у нее были, как будто зареванные. Иван еще подумал про себя, может, обидел кто: у покоцанных не залежится – цепляют по жизни все, что шевелится.
– Тебя обидел кто? – а сам придерживается за раковину. Вспомнил, как она ему утку совала, потупил взгляд.
Переборол смущение, посмотрел на женщину.
Глаз один у Ларисы выпучился – что у рыбы, а другой закатился под веко.
Некрасивая.
Но тут она руки подняла к голове и стала поправлять волосы: кудряшки строптивые прячет под шапочку. И похорошела натурально – повела обтянутым задком, белым халатиком.
– А ты защитишь? – не строго, но уже игриво спросила она.
В палате наслушается Иван разговоров про Лорку-медсестру, потом подушку худую мнет, прячется от уличного фонаря и разгоравшегося желания. Да разве ж уснуть молодому после таких фантазий?
Слыла Лариса женщиной доступной и любвеобильной; не взирая на свою перезрелость, пользовалась она успехом у всех этих хромых, кривых, продырявленных. Госпитальные обитатели перли напролом: ни одной не пропустят, чтоб не облапить голодными взглядами, раздеть бессовестно до волнующих кружев. Но, как известно, чаще рвется там, где тонко, мнется там, где мягко. Мяли Лору в перевязочной, тискали объемные ее формы худосочные жалельщики, а потом хвалились друг дружке: кто там и сколько набросал, да чего нащупал-разглядел впотьмах.
Рыжая никому не отказывала. Мягкой была женщиной Лора-«плюс-минус».
Иван, теряясь, стыдясь бессовестных своих мыслей, спросил невпопад:
– Позвонить надо матери. А то у нее сердце… От тебя можно?
Иному человеку двух глаз много: вроде зрячий – ни минусов, ни плюсов, а весь мир перед ним, как через тонированные стекла-хамелеоны. Раздражает – притушится свет. Зрячесть его только ему одному и полезна, – видит человек не дальше собственного носа. Большинству так комфортно – зачем забивать голову фонарями с неоном?
Да еще звук приглушить если!..
Так долго проживешь счастливо. Так все живут. Прапор одноглазый тоже о комфорте печется. Не позорно так – своя рубаха ближе к телу. А чужое…
У Ларисы рыжей, может, и красные веки от «чужого» – кто ж знает?
Иван заметил, как она смотрит рыбьим выпученным. Хотел Иван о душе поразмыслить, но колыхнулись перед ним тяжелые ее груди, лифчик белый из-под халатика просвечивается.
Хоть кричи – не думается о душе солдату.
Лариса, женщина понятливая, обхватила Ивана под мышки и сильно, уверенно повела его по коридору. Защитник, куда уж!.. Но пообещала, что на следующем ее дежурстве возьмет она заранее ключи от кабинета, где телефон. Только, чтоб Иван никому, а то неприятности у нее могут быть. Главный, доктор-очкарик, страсть как не любит, чтобы звонили с казенных телефонов.
Утро началось, как обычно, с обхода.
Ивану пригрозили, что если он будет нарушать постельный режим, то… а чего будет, Иван и не понял – по-научному было. Дальше Витюше досталось: доктор пообещал – еще раз кто будет замечен с курением в палате, сразу на выписку к ядреней фене, в свою часть долечиваться.