Иван не помнит мать молодой. Он и отца помнит старым, и Сурикову, умершую семью годами позже отца, то есть он помнит, как Сурикова приходила к ним по вечерам смотреть «известия». Едва увидев на экране благостную улыбку «Вадички», едва услышав бодрое «Добрый вечер, товарищи», она бормотала: «Ну, слава тебе, обратно войны нет, уберег», – и, коротко простившись, шла прочь. Иван помнит, как недоволен бывал ее поспешными уходами отец, который полагал, что ежели человек приходит в гости, то уж хотя бы из уважения к дому обязан досмотреть «известия» до конца и чай допить до дна. Чинно проводив Сурикову до калитки, отец возвращался насмешливый, раздраженный: громко фыркал в чай, громко рассуждал о правилах вежливости, принятых в главных городах и в разных далеких странах, потешался над серостью Суриковой, но мать без труда гасила его высокомерный запал и легко делала кротким, напоминая ему о недавней поре их первого телевизора и о своем крепдешиновом платье… Тем временем Сурикова шла вдоль береговых торосов и глядела на далекие костры любителей подледного лова. Она могла подолгу глядеть на эти ясные спокойные огни. От телевизора у нее болели глаза…
Должно быть, оттого, что на памяти Ивана мать не менялась внешне, то есть всегда была седенькой, рыхлой, невысокой и несколько сонной, ему долго представлялось, что мать в этом мире была и будет всегда. Смерть отца показалась ему случайной, невероятной, почти сновидением, тем более случайной, что приключилась она в самую счастливую пору жизни Ивана, тем летом, когда он, тринадцатилетний школьник, бегал наперегонки, пел про картошку-объеденье и плавал саженками в спортивном лагере под Хновом; тем более невероятной, что узнал о ней Иван лишь после похорон, по возвращении из динамовского лагеря. По непонятной прихоти матери ему не пришлось увидеть мертвое лицо Матвея Королева, и оттого долго потом казалось, будто отец просто уехал куда-то, будто весть о его смерти приснилась, а потом стало казаться, что и сам он приснился когда-то, но вместе с тем Иван не переставал тосковать по нему, пусть даже приснившемуся… Когда умерла Сурикова, о чем Иван узнал за шитьем брезентовых рукавиц, то есть совсем в иную пору, он вдруг впервые ясно понял, что и мать умрет… Мысль о неизбежном страшит Ивана. Он боится, что в миг, когда он войдет в дом, никого не окажется рядом, боится остаться наедине с собой в опустевшем доме, боится остаться один в Пытавине, где его презирают; он уже решил про себя, что, не торгуясь, продаст дом и уедет в Хнов или в большой город: в Новгород, в Псков, а то и в Ленинград переберется. Мысль о новой жизни в неведомых городах не льстит воображению Ивана, она угнетает, потому что он не верит в себя: в крепость своих рук, в проворность ума, в свою удачу, наконец… Привычно наблюдая за тем, как пляшут голубые блики на неподвижном, торжественном лице матери, Иван если и мечтает, то лишь о том, как бы продлить до бесконечности эти слившиеся в один вечера, как бы вынуть из своей жизни, вышвырнуть и навсегда забыть все, кроме вот этого, слитого из множества подобных, вечернего часа: мать сидит перед телевизором, он, Иван, – боком к экрану, к матери лицом: притворяется, будто дремлет, а на самом деле любуется голубыми бликами, пляшущими на ее гладких твердых скулах, на рыхлом, стекающем в белый воротничок подбородке; он просто любуется, и все, он не слушает монотонный рассказ дикторши, он не думает ни о чем; и вот дикторша, должно быть, обиженная его невниманием, перестает рассказывать, вот она без слов напевает что-то рассеянное, задумчивое, а потом и вовсе умолкает…
***
– …Ваня, откуда это?
Иван вскидывается. Открывает и тотчас же, охнув, зажмуривает глаза. В комнате горит яркий свет. Голова болит; боль рвется наружу равномерными злыми толчками.
– Я спал, да?
– Ты пил? – Лицо матери качается вровень с его лицом. – Я все вижу: ты пил… Откуда это?
– Ребята немножко… угостили… – мычит Иван, с тоскою ощущая новую, незнакомую, тянущую боль в животе.
– Чего стонешь, раз немножко? – обрывает мать и настойчиво повторяет: – Откуда это?
– Шампанское пил. Дрянь шампанское. – Иван закрывает лицо руками, чтобы не видеть прыгающих зрачков матери, ее дрожащих ладоней, из которых сыплются на истертый диванный коврик таблетки, шарики, винтики и прочая немыслимая, необъяснимая дрянь.
– Ты почему мне не ответил? Ты почему мне не говоришь: откуда это?
– Это так, пустяки. – Онемевшие губы Ивана вяло шевелятся. – Мусор всякий, я выброшу.
– Нет, не мусор, Ванечка, ну какой же это мусор? – терпеливо, как капризному младенцу, втолковывает ему мать. – Вот, смотри… Да смотри же!
Иван, морщась, смотрит, как она достает из кармана халата, наброшенного поверх блузки, мятый подмокший конверт, перетянутый черной резинкой, как срывает резинку непривычно нервными пальцами.
– Ну что, что? Я смотрю! – Он отводит глаза в сторону.
– Квитанция на белье, вот что… А это на обувь… А вот – и не пойму на что. Когда синяя полоска – это на что квитанция, не знаешь? – Мать повышает голос. – Ну разве это мусор! Разве пустяки! Сарычев И Эм… Кто такой Сарычев? Зачем тебе это?
– Не знаю я, какая квитанция. И кто такой Сарычев. – Иван размеренно, как лошадь, измученная мухами, мотает опущенной головой. – Синяя полоска зачем – не знаю… Нашел я это… Возле урны… У «Ветерка»… Валяется, смотрю, как попало… Обронил кто-то… Как там, Сарычев?.. Ну, значит, Сарычев…
– Ты бы отнес ему, Ваня. Тут и адрес есть, на квитанции… и на этой есть… Ты ведь молодец, что подобрал. Человек хватился уже, переживает. А ты принесешь – и хорошо. – Голос матери как-то слишком мягок, тих, тон вкрадчив, и глаза ее ласковы, но отчего-то смотрят мимо Ивана.
– Куда нести, ночь… – расслабляется он, не чуя подвоха. – И зачем: он бросает где попало, a я ему неси, так?
– Украл! Украл, сволочь! – пронзительно, визгливо кричит мать, но Ивана больше поражают страх и безнадежность, ясно услышанные им в этом неприятном крике.
– Почему это украл? – отшатнувшись, бормочет он. – Как шампанского чуть-чуть, так сразу: украл!
– Украл, украл, – тихо повторяет мать и причитает: – Под подушкой прячешь… От стыда своего прячешь… От меня, от матери своей, прячешь… Ты бы себя куда спрятал, подальше от глаз моих… Ты кому в карман залез, ты вспомни… Пьяному залез, пьяного обобрал… Все выгреб, все забрал, на все позарился, все сгодится… Эх ты-ы-ы-ы… А я-то гляжу: подушка… подушку, гляжу, поправил. – Она плачет, стоя на коленях, уткнувшись лицом в истертый диванный коврик.
Иван страдает. Редок день, когда мать плачет; как и всякую особенно сильную боль, Иван помнит каждый из таких дней, и это – мучительная, трудная память… А сейчас видеть и слышать, как плачет мать, ему и вовсе невмоготу. Все эти квитанции на белье не стоят ее слез, что она плачет из-за какого-то хлама какого-то неведомого Сарычева И Эм, его тонконогого пса, его комнаты, провонявшей валидолом, и чем беспомощнее, горше плачет мать, тем беспомощнее и горше ненависть Ивана к обворованному им человеку.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.