Профессор заставил себя улыбнуться.
— Это вы хорошо сказали, — польстил он, — разумеется, когда должен, да… — Как музыкант, вы это, конечно, понимаете. Знаете ли, именно об этом я и думал: что я смею и должен довериться вам как музыканту, как коллеге… Скажу вам напрямую, без обиняков… Я привёз с собой свою ученицу, — в конце концов он выдавил из себя это признание, сопровождаемое нервной дрожью и почёсыванием лица… — Исключительно одарённую ученицу, — тут же добавил он, — талант, который можешь встретить в жизни только один раз. Феномен. Вот я и сказал себе… Ведь она пропадёт — знаете, она сирота. Конечно, я не должен был это делать. Разумеется, это своеволие. И всё-таки… Как вам это объяснить, чтобы вы правильно поняли… У меня не хватает слов, но вы же понимаете. Одним словом, теперь что есть, то есть, — произнося эти слова, профессор задыхался, ему не хватало воздуха. И Рафаэль чувствовал какое-то удовлетворение, видя его мучения. Правда, одновременно он ощутил и боль, когда тот говорил о чьём-то большом таланте, и, скорее всего, ему не удалось скрыть выражения зависти, появившегося на лице.
Но одновременно он понял и то, что теперь этот большой талант вместе с мучениями профессора и всей его судьбой оказался, так сказать, в его руках. Ибо если он напишет пару слов по соответствующему адресу, если, скажем, пожалуется, выразит протест против изменения условий труда — это будет означать конец мечтам и планам не только профессора, но и опекаемого им таланта. Он знал, что профессор с огромным напряжением, как на иголках, ждёт его ответа. «Ну и пусть ждёт», — решил он. Хотя, с другой стороны, старик, несмотря на всё, был симпатичен ему — ведь тот не встал на колени, не сломался до конца, а пусть скрытно, замаскированно, но всё же выразил своё сопротивление.
— Я же говорил: это неловко… И всё-таки надеялся, что как коллега, как музыкант…
Рафаэля возмутила эта очередная доза слюнявой лести и притворства. Поэтому он решительно отставил стакан и пристально посмотрел на профессора сузившимися от злобы глазами. Льстивые слова обижали его, звучали как насмешка; кровь прилила к лицу. Даже голова слегка закружилась. Он почувствовал, что дрожит от вспыхнувшей ненависти… Ещё немножко — и он бы швырнул ему в лицо слова об экзамене, о загубленной жизни, может быть, даже кинул в него стакан или схватил за шиворот… Но, к счастью, гнев всё-таки превратился в суровое презрение и гневный обет мести. Может быть, он и в самом деле напишет донос — мысль об этом вертелась у него в голове, но предварительно он всласть поиздевается над стариком. Не торопясь и основательно…
Казалось, сквозь вражду и ненависть пробивается обещание какого-то нехорошего, тёмного удовольствия, от которого человек не может и не хочет отказаться.
— Где же вы её оставили… это ваше чудо? — ощущая свою силу, спросил он профессора, пристально глядя ему в глаза.
— Это ангел, феномен, господин Рафаэль! Да вы и сами увидите… Она у колокольни. Это драгоценность, ради которой следует жить… — старик в своём воодушевлении совершенно не замечал враждебности Рафаэля и его недобрых замыслов и потому принялся подробно рассказывать об исключительных способностях своего феномена, о его восприятии нюансов и ритма, об абсолютном слухе, о блестящей исполнительской технике…
— Вы не должны были оставлять её на улице. На холоде, в снегу, боже упаси… — притворно сожалел Рафаэль, — ведь я же вам сказал…
— Но ведь я… вначале я хотел… Ведь у вас кто-то мог быть. Кто-нибудь из села. Это было бы, вы же понимаете… Ну и с вами, как с коллегой, я хотел вначале поговорить. Я оставил ей свою шубу и тёплые платки… Надеюсь, она не замёрзнет. Как вы думаете? Не дай бог… Я и свои тёплые вещи ей отдал, шарф, например… Хотел, чтобы предварительно вы… Вы же понимаете, как это неудобно…
— Я ничего не имею против, господин Михник… Абсолютно ничего, — вздохнул он, словно само собой разумелось, что всё происходящее он очень хорошо понимает и что ему очень жаль, ведь такое драгоценное и вместе с тем несчастное существо должно ожидать на морозе.
Потом, развалившись на стуле, снова наполнил стакан.
II
Её звали Эмима… Она дышала совсем тихо, как-то потаённо и испуганно — словно даже во сне чего-то остерегалась. Профессор же время от времени всхрапывал или чмокал губами. Они даже ни разу не пошевелились с тех пор, как потушили свет и, полуодетыми, улеглись спать.
Часы противно скрипели, ветер налетал порывами и стучал в окно веткой груши.
Рафаэль безуспешно пытался заснуть, лёжа на жёсткой скамье возле печи. Он всё ещё был во власти волнения и замешательства, что-то непонятное продолжало клубиться в голове, жар, исходивший из печи, мешал дышать, вновь и вновь подогревая выпитое и подкрепляя всё то беспокойство, которое стучалось в его мысли подобно ветру.
Она была почти ребёнком.
Длинные тонкие пальцы боязливо погладили его ладонь, а в мягких темных глазах на миг промелькнула улыбка, словно тихая и такая же боязливая далёкая мечта.
Он не заметил в её поведении никакой надменности или избалованности, хотя всё время ожидал увидеть именно это, хотя знаменитый профессор Михник буквально таял и распускал слюни от восторга и готовности услужить.
Впрочем, когда через некоторое время она снова вторглась в его мысли, он должен был признать, что ничего особенного в ней нет. На вид ей лет семнадцать, как раз тот возраст, в котором все девчонки бывают робкими и — так или иначе — мечтательными. С такими никогда не знаешь — имея в виду талант — как там всё обернётся позднее. Даже самые опытные профессора не могут этого знать. Более того, впоследствии учителя сильнее всего разочаровываются именно в своих самых больших надеждах. И в такой же мере в себе самих. Часто случается, что эти испорченные старые козлы влюбляются в таких девиц — именно это — всё яснее казалось Рафаэлю — относится к Михнику. Чем больше он размышлял о приторной услужливости старика по отношению к девушке и обо всём, что тот делал для неё и что говорил о ней, о масляно-размягчённых взглядах, которые старик, оказавшись рядом с ней, никак не мог скрыть… тем сильнее Рафаэль убеждался в том, что всё это — отнюдь не воспитательный приём, а всего лишь глупость влюблённого старика, страдающего скрытой формой сумасшествия.
Мысленно он пытался составить письмо в канцелярию епископа и декану, в котором бы донёс на Михника. Может быть, только упомянул бы об этом, так, вскользь…
Впрочем, напоследок он попытался примириться со случившимся: вскоре будет видно, что к чему. Однако всё, вместе взятое, действовало ему на нервы. И особенно предписание о создании хоров, что в таких захолустьях наверняка нелегкое и неблагодарное занятие. Люди здесь упрямые, своевольные и сложные, между ними часто вспыхивают ссоры, они злы и эгоистичны — охотнее всего и лучше всего поют тогда, когда напьются, когда выражают в песне всё подспудное: о любви и о затаённых чувствах, то, о чём не решаются откровенно говорить между собой. Так или иначе, песни о влюблённости и любовных переживаниях становятся отражением всех этих чувств, при этом поющему не надо отваживаться на исповедь о своей жизни, ведь уже известный и близкий всем текст обо всём скажет сам. Собственные эмоции они выражают прежде всего голосом, мелодией, которую каждый стремится воспроизвести немного по-своему. А именно это стремление к индивидуально окрашенному пению надо сразу же выбить у них из головы. Разумеется, это прежде всего относится к литургическим песнопениям, на которых, как сказал профессор, особенно настаивают в епископской канцелярии. В тех приходах, где нет священника, в определённые часы должны исполняться литургические тексты, чтобы тем самым заменять мессу… Правда, Рафаэль в том или ином трактире иногда слышал и религиозные песни, однако они были совсем не похожи на литургическое пение, которое для простых людей является слишком трудным и чужим.
Он ворочался на скамейке, размышлял, рассматривая багрового уродца, вылезавшего из-за неплотно прикрытой печной заслонки. В то же время прислушивался к дыханию, часам и ветру… и к ночным птицам, которые стали подавать голоса с колокольни и из-под крыши.